Я вытащил из связки деревянный кол и проследил за его взглядом. Наверху, во мраке переплетенных ветвей над головой, мое воображение тут же нарисовало нечеловеческие силуэты с огромными руками и цепкими когтями, впившимися во многовековые деревья, и глаза, горящие недвусмысленной злобной жаждой.
Мы приближались к восточной границе кладбища — вглядевшись в темноту, я смог различить впереди очертания угла кладбищенской стены. Вдруг Эразмус повернул телегу на крошечную, изрезанную колеями дорожку, которая вилась между деревьями и вела к самому сердцу кладбища. Наше появление потревожило какого-то лесного зверька, возможно белку или птицу, и как только она завозилась и зашуршала в листве, Доктор вскинул револьвер, прицеливаясь. Но прицеливаться было не во что — вокруг стоял мрак, и не было видно ничего, кроме теней. Я услышал, как он прошептал:
— Вот он, настоящий враг!
Мы выбрались из-под деревьев и выехали на открытую местность, сплошь покрытую могильными камнями. Их шелковистый мрамор мерцал при свете звезд. Через полдюжины ярдов Эразмус остановил телегу. Я поднялся с корточек и вперился взглядом в ближайший памятник. Это был большой камень, украшенный геральдическими символами семьи, захороненной в этом месте: БАНТОН.
— Вот, здесь, — прошептал старик — взломщик могил, указывая дрожащим пальцем на камень у дороги, — то самое захоронение, Доктор.
Доктор Уортроп легко спрыгнул с козел и подошел к могиле. Он обошел вокруг нее, тщательно осматривая землю и что-то бормоча себе под нос, в то время как Эразмус Грей и я стояли, боясь пошевелиться, и наблюдали за ним.
Мой взгляд был прикован к могильному камню, у которого расхаживал Доктор, точнее, к имени, высеченном на нем: «Элиза Бантон. Родилась 7 мая 1872 года, умерла 3 апреля 1888 года». Всего месяц пролетел с ее шестнадцатилетия, как безразличная смерть, пренебрегая юностью, заключила в свои холодные объятия едва порозовевший и еще не раскрывшийся бутон ее женственности. И это только для того, чтобы передать ее в объятия существа, менее безразличного, чем смерть, для союза более грязного и оскорбительного, чем смертельные узы. За две недели Элиза Бантон превратилась из невинной невесты Смерти в инкубатор для плода монстров. Я перевел взгляд с холодного камня на тело, завернутое в белую простыню, и сердце мое пронзила боль — потому что вдруг я понял: это больше не безымянный труп в телеге, не безымянная жертва. У нее есть имя — Элиза. И семья, которая, должно быть, любила ее, ибо на похороны ей надели самое красивое погребальное платье, украсили шею ожерельем из чистейшего жемчуга и даже изысканно уложили ее кудри на подушечке из белейшего шелка. Но ей выпала судьба не покоиться с миром среди усопших собратьев, а быть съеденной.
Старик, должно быть, почувствовал мои душевные страдания, потому что он вдруг положил руку мне на плечо со словами:
— Ну, ничего, ничего, малыш…
Внезапно его голос изменился, и вместо сочувствия в нем зазвучало негодование:
— Он не должен был привозить тебя сюда! Это дело грязное и темное! Не место тут богобоязненному христианину, а уж тем более ребенку…
Я стряхнул его руку со своего плеча. Я не искал сочувствия со стороны человека, занимающегося столь бесчестным и постыдным делом, как Эразмус Грей.
— Я не ребенок, — сказал я.
— Ах, не ребенок? Тогда, значит, старые глаза Эразмуса Грея превратили его во лжеца! Дай-ка я взгляну на тебя поближе…
Он снял с меня старую шапочку и уставился на меня сверху вниз; на его губах играла улыбка, и, как я ни сопротивлялся, выражение его лица было столь комично, когда он изображал, что тщательно вглядывается и изучает меня, что я поймал себя на том, что улыбаюсь в ответ.
— Ага! И правда, не ребенок! Что ж, значит — славный молодой человек! А знаешь, Уилл Генри, что именно поначалу сбило меня с толку? Твоя шапка! Уж больно она мала для такого здоровенного парня, как ты.