Заработав выволочку, лег на пороге с трагическим выражением на физиономии, вероятно означавшим «только через мой труп!».
– Чует, что ты сегодня не вернешься, – сказал муж. – Страшно разбалован. Просто распоряжается тобой, как своей собственностью. Смотри – разлегся, не пускает.
– Бедный Кондраша! – причитала Мелочь. – Остается один на всю ночь!
Зяма присела у двери, пошептала псу, потрепала его за ухо.
– Кондрашук! – сказала она, – Прекрати трагедию ломать. У нас с тобой впереди целая жизнь!
Когда запирали «караван», пес зарыдал пугающе человеческим голосом и стал колотить лапами в дверь.
– Ты знаешь, – сказала Зяма, – мне даже не по себе. Может, попросить Рахельку переночевать у нас?
– Глупости! – воскликнул муж. – Пес остался сторожить дом. Что тут такого? Жратва и вода у него есть, завтра утром мы вернемся. Он недопустимо разбалован, хуже, чем Мелочь!
Наверху уже стояла машина Давида Гутмана. И они стали подниматься в гору. Зяма шла последней, оборачиваясь и расстроенно прислушиваясь к неутихающему собачьему плачу.
45
– Доктор, – пробормотал Рабинович, наклоняясь, – скоси глаз вправо и глянь, какая обалденная шея восседает за крайним столиком.
Писательница N. услышала Сашкины слова и оглянулась. За столиком, недалеко от двери, ведущей в кухню, сидели трое – немолодой суховатый человек в свитере, словно он мерз в такой теплый вечер, толстяк неопрятного вида с взъерошенной гривой и всклокоченной бородой. Толстяк, наоборот – одет был чуть ли не в майку. Хотя ему не повредила бы приличная рубашка.
Между этими двумя столь разными господами сидела женщина и вправду с очень красивой шеей. Собственно, не в шее было дело, а в той особенной посадке головы, в некоем трепетном повороте, пленительном наклоне, кивке, – то самое виртуозное «чуть-чуть» в искусстве природы… А в остальном – баба как баба. Вполне уже среднего возраста.
Писательнице N. показалось ее лицо знакомым, и минуты три она даже вспоминала – где могла видеть эту женщину, но не вспомнила, а потом отвлеклась.
Они сидели за двумя сдвинутыми столами в той части широченной террасы, где она заворачивала за угол дома, образовывая небольшое уютное пространство. Отсюда вела дверь во внутреннее помещение, из которого доносились громкие голоса официантов, стук посуды и запахи кухни, а чуть поодаль искусно витая железная ограда террасы переходила в перила лестницы, заросшие виноградной лозой. Виноград поднимался над лестницей в виде арки, на полу по обе стороны входа стояли две огромные – почти в человеческий рост – глиняные амфоры, и каждый входящий, таким образом, на мгновение попадал в картину, похожую на те, что намалеваны были в фотографических ателье конца прошлого и начала нынешнего века. (Просуньте голову в это отверстие, и вы превратитесь в русалку, отдыхающую на седых камнях.)
После целых суток изнурительного воздержания – их застолье было дружным, легким, приятным и – как обещано – отменно вкусным. Как будто и впрямь Судный День унес с собой весь морок прошлогодних проблем, обид и тягостей. (Искупительные деньги – горсть шекелей – они раздали нищим в центре города. А сами вступили в жизнь добрую, долгую и мирную.)
–…Пива, конечно! – сказала Зяма. – И только пива.
– Тебе надо было родиться немецким бюргером, – заметил муж, наливая ей пива в бокал. – К тому же ты хотела выпить за здоровье Хаима, а пиво за здоровье не поднимают.
– Очень даже поднимают. Однажды в Тель-Авиве мы с Хаимом накачались пивом, как две свиньи, так что по обратному пути пять раз останавливались в безлюдных местах и разбегались по кустикам. А пили исключительно за здоровье: мое, его и поселения Неве-Эфраим.