– Сегодня один мой мальчик играет, – сказал Сережка. – Очень продвинутый мальчик. Но вещь сыровата. Как бы не сорвался в пассаже на терциях…
В антракте перед концертом учащихся Сережка бросился за кулисы давать последние ука-зания своему мальчику, а мы с Кариной пошли смотреть школу – ходили по этажам, рассматри-вали портреты композиторов. Карина с любопытством, я – с грустью. Мне вообще очень грустно было в тот день.
Здесь мало что изменилось – по-прежнему в каждом закутке, в тупиках коридоров, в спор-тивном зале, в столовой стояли под чехлами рояли. В надраенных желтых паркетах отражались их черные ножки.
Портреты композиторов перевесили местами. Кудрявый полнощекий Бизе теперь благо-душно смотрел сквозь круглые очки на противоположную стену, где висел стальной щиток ос-вещения. Я улыбнулась, вспомнив давний анекдот из десятого класса: Сережка, тощий взъеро-шенный вундеркинд, уже уходя с классного собрания, возмущенно сказал:
– Товарищи! Пора привести в порядок коридоры. Портреты композиторов развесить, что ли! Вон у нас напротив класса уже лет десять висит какая-то железяка с идиотской надписью: «ЩО»!
– Ну, пора в зал, – сказала я Карине. – А то там без нас начнут.
…Сережка вернулся на свое место, когда концерт уже начался. На сцене кнопка в белом передничке резво бегала пальчиками по клавишам под умильными взглядами сидящих в зале. Сережка был озабочен.
– Мой шестым играет, – сказал он. – Пассаж все-таки не выходит…
Наконец объявили его мальчика, фамилия какая-то обыкновенная, я не запомнила: то ли Орлов, то ли Петров, то ли Кузнецов… Сутулый, долговязый, сумрачный мальчик. Брюки висят, рубашка на спине пузырится – нелепый мальчик.
– Какой класс? – спросила я Сережку.
– Восьмой, – ломая пальцы и нервно прищелкивая ими, ответил тот. Вытянув шею, он не-отрывно смотрел на мальчика.
– Ну не тяни! – сквозь зубы тихо процедил он, и мальчик, словно услышав Сергея Федоро-вича, оглянулся на концертмейстера, маленькую седенькую Марью Филипповну, которая еще Сережке аккомпанировала; она дала «ля» для настройки, мальчик подкрутил колки и, достав но-совой платок, расстелил его на подбороднике, где скрипка соприкасается с шеей… Тишина – секунды перед музыкой, что леденят и покалывают, и наконец бурное вступление фортепиано.
Едва вступила скрипка, я поняла, что это – настоящее, по той бессильно ревнивой тоске, которую я испытываю всегда, когда музыка проникает в душу без спросу, потому что вроде бы имеет право, как человек, недавно еще любимый, имеющий ключ от твоей квартиры и возмож-ность войти туда когда вздумается.
Сначала скрипка только пробовала голос – невинный и хрупкий. Она спрашивала себя и отвечала себе, и была правдива и открыта до конца, как светлая девочка. Было и кокетство там, но – грациозное, почти детское кокетство. Вот она запела полным голосом, раскатилась протяж-ным контральто, но скоро стала взбираться вверх на цыпочках, замирая, заманивая кого-то, и по тревожному холодку коротко обрывающихся шажков становилось ясно, что это рискованная игра.
Потом наступила жуткая короткая пауза, и скрипка вдруг заголосила, заголосила истош-ными воплями, и на самом мучительном, хриплом стоне ее оборвало фортепиано бурливым пас-сажем, катящимся вниз, в басы, и там, в басах, долго топталась молва, перемалывала чужое не-счастье… Пока звучало фортепиано, мальчик достал из кармана сурдинку, надел ее на струны, и, когда скрипка вступила вновь, она уже была интриганкой, и голос ее звучал вкрадчиво и коварно, и все она лгала, все лгала – о, то была опасная игра!
Я опустила голову и прикрылась ладонью, чтобы Сережка не видел моего лица. Но он ви-дел только своего сутулого мальчика, его костлявые руки, взмывающий смычок.