Всего за 309.9 руб. Купить полную версию
Тихо-тихо, по капле, когда не хочется говорить, а слова, словно из плохо закрытого крана, кап-кап, и никак их не удержать, говорит Ядвига обидчику:
– А ведь молодой. А ведь жаль дурака.
Мужик рот открыл, и – ни звука.
– За плечом она у тебя. Скоро, совсем. Мне жаль, дружочек… так жаль…
Знает Ядвига. Не хочет, а знает.
Мужик смотрит мимо, будто слепой. Мешок выпустил. Щека кровит, облезлый, весь пыл растерял. Зябко ему.
Еще бы не зябко.
Завернул трехэтажным – вбогадушуматерь, да и пошел. А она с ним. Ядвиге кивнула, как старой знакомой.
Так и ушли.
А они с Кокосом остались.
***
У Ядвиги с ней свои отношения. Родственные, можно сказать. Трижды она ее видела. Кому-то и раза хватает, а с ней почему-то так.
Но каждый раз, встречаясь с взглядом пустых глазниц, знала – не время еще. Не за ней. Порой даже знала, за кем. И это знание с каждым годом светлило серые прежде глаза до прозрачной, старческой голубизны.
В первый раз повстречала ее еще девкой молоденькой. В тридцать восьмом дело было.
…В коридоре коммуналки хлопали двери. Запирались щеколды, за каждой – соседи старались не дышать. И слышалось юной Яде, как стучат сердца, а губы беззвучно шепчут: не за мной, не сюда, отведи…
К ним-то и постучали.
Вышла красавица Ядя – высокая, статная, с черной, обернутой вокруг головы косой. Сорочка батистовая ночная ничегошеньки не скрывает в свете, что из комнаты льется.
Первому парню, молоденькому, она бы глаза отвела. Тот, как увидел ее, в дверях и застыл. Она уже за собой силу чуяла. Не сумела бы описать, но знала – есть. Парень замешкался, засмущался. Будь один он – заболтала бы, заморочила.
Да двое других из коридора вошли, оттеснили Ядвигу, и когда все трое ввалились в дверь, она и увидела, кто еще стоит на пороге.
Той минутной задержки маме с папой хватило, чтобы скормить щели в полу письмо от друга из дальних краев. Но доноса отцу хватило и без письма – по самую маковку. Увели папу. Он старенький был, не зажился.
А мама в эвакуации сгинула.
Ту теплушку с ледяной дырой вместо сортира Ядвига во сне увидела. В ней мать ехала, и другие еще. А с ними, возле людей, на мешках, в чаде, в дыму, в душном холоде, словно еще один пассажир, ехала та, с пустыми глазами…
Во сне том блокадном, увидев мать и эту, сидящих рядком, все Ядвига и поняла. После Победы уже разузнала, что так все и вышло.
Перед самой войной Ядвигу взяли лаборанткой в ботанический сад. В октябре сорок первого она в субтропиках работала, тут и рвануло. Тогда ничегошеньки не поняла: звон стекольный, пальма, трава-переросток, накренилась, не падает. Снежище, осколки брызгами. И в свете пожара, как днем, увидела, как идет на нее безносая, не касаясь земли.
Не дошла. Пальцем погрозила и сгинула.
В себя уже в госпитале пришла. Недолго лежала. В блокаду в Ботаническом огород разбивали, выращивали корешки, укроп, даже картошку.
После войны жила красиво и просто, как все: с травами, с кактусами любимыми. Бабка ее хорошо понимала в травах. И папа ботаником был. И она.
Так и старилась. А в шестьдесят засохла – перестала стареть, сколько лет ей сейчас – и не вспомнить…
Кто же ждал, что ей какой-то сопляк тыкать будет да угрожать? Сам дурак. Знал бы, не стал бы связываться. И мужик этот дохлый, что Кокоса тянул, тоже зря: может, и обошлось бы… но поналезли откуда-то новые, наглые: совсем нюх отбит.
Не все такие, конечно. На «Пингвине» контингент неплохой. Новенький тоже приличный. Боцман, Ринат…
Вспомнив Рината, она огляделась. Где-то тут, прямо здесь… нашла! Травка та мелкая, неприметная. Люди ногами топчут. А Ядвига в мешок приберет, Ринату на чай.
Без этого чая Ринат не жилец на «Пингвине». Пьет из широкой миски, сидит, подобрав ноги, на японскую нэцке похож. Сколько лет ему, не поймешь: молчит – старик стариком. А как улыбнется, зубами блеснет – молодой. Спросила как-то его. Отшутился:
– Что тебе мои годы, Ядвига-апа? Ты что – паспортный стол?..
Мечтает Ринат о твердой земле. А никак. На воде пока дом. И его, и Ядвиги…
На «Пингвине» даже полка с книжками есть. Все справочники с собой забрала, хоть и тяжелые. Кокосик присмотрен, воздух хороший и воды вдоволь. Гигиена во всех случаях – первое дело.
А молодые по новостям тоскуют. Людка недавно телевизор вспомнила. А Ядвига ей:
– Деточка, ну зачем вам телевизор? Что вы там станете смотреть? Какую кинопорнораму?..
А та улыбнулась тихо, как тень. Время гнилое – смеяться люди разучились. Разве что Боцман – да и тот, будто по принуждению…
Боцману можно, на него не обижаются. Кто на берег свезет? Боцман. Кто соляры добудет и мотор заведет, когда от холода зуб на зуб не попадает? Боцман. Кто Ильичевых крестников на «Пингвин» привезет? Опять Боцман.
Плеск волны. Тарахтенье моторчика.
– Пойдем, Кокосик, домой, пора ужин готовить. Харон-то наш, видишь, заждался уже.
Идет старуха по гавани. Спешит за ней кролик – сам белый, а ухо черное.
И пусть идут. Обычное дело.
Гавань и не таких гостей видывала.
Потерянное время
Санкт-Петербург, 1907, весна
Город, окрашенный в охряные тона, чем-то напоминал Петербург, но больше – Венецию, как представлялась она по старинным гравюрам.
Гондола несла его вдоль канала, на гнутых мостиках прогуливалась публика. Из воды улыбались купальщицы с белыми лилиями в волосах. Незнакомая музыка летела с плавучей эстрады.
Еленушка, прекрасная и какая-то новая, сошла с причала к Даниле в лодку.
– Милый друг, – сказала она.
Данила протянул ей подарок – большую коробку с бантом, вроде той, что Трубицын подарил мадам директрисе.
Еленушка улыбнулась. Изящные пальчики сдернули ленту, коробка открылась и – тук-тук-тук. На синем атласе лежало человеческое сердце.
– Спасибо, – прошептала она.
В ее руке вдруг оказался нож – странный тускло-желтый обоюдоострый клинок.
Взмах – и она всадила его в живое, пульсирующее сердце. Брызнула кровь. Данила вскрикнул от боли. За что?..
Чужая мелодия. Стук барабанов.
– За что?!
– Данила Андреевич! Откройте! Голубчик, что с вами?..
Рывком сел.
Чахлый рассвет. Озноб. И подушка мокрая.
Грохот. Хлипкая дверь гнется, щеколда еле держится, будто кто-то навалился с той стороны. Это за ним. За что?..
– Данила Андреевич! Немедленно откройте, что же вы…
Рывком с кровати. Вытер покрытый испариной лоб. Взгляд в зеркало над рукомойником – в волосах перо от подушки, глаза шалые.
Треск. Щеколда вылетела, дверь распахнулась под грузным телом хозяйки:
– Голубчик! Вы так кричали! Я думала, вас убивают! У меня вот, смотрите, – и продемонстрировала дрожащие, в темную старческую крупинку, руки, – что у вас стряслось?..
– Ничего, Надежда Аркадьевна, – забормотал он. – Сон это, дурной сон. Простите, что вас напугал. Я не нарочно, – как школяр перед классной дамой, честное слово!
– Может быть, вы вчера пили?! – голос хозяйки окреп.
Глаза зорко обшарили комнату, отметив и разоренную постель, и недопитую чашку чаю. Заглянули под умывальник – Надежда Аркадьевна гордилась, что у жильцов есть в комнатах удобства – и даже, казалось, просветили, словно рентгеновским лучом, закрытый шкаф. Под кипой тетрадей на столе что-то бугрилось – уж не фляга ли?..
– Что-то вы сам не свой всю неделю, – вынесла вердикт домовладелица.
– Я думаю, – начал было Данила, но хозяйка его перебила:
– Вот в том и беда: все сидите да думаете! А хоть бы гулять пошли. Гулять надо больше, от прогулок-то сны какие хорошие…
На эту отповедь ответа у него не нашлось. К тому же он знал, что чем ближе был срок уплаты за комнату, тем чаще хозяйка искала повод его навестить.
Кое-как, с помощью башмака и гвоздя, приладил на место щеколду – хотя жить его приватности до следующего кошмара.
Словно паутинка, мелодия из сна затихала в комнате.
***
– Халат! Халат! – раздались за окном крики старьевщика.
Данила выглянул. Бойкий смуглый «князь», в цветастом халате и черной шапочке, торчал под окнами. Увидев Данилу, осклабился и радостно повторил: