У меня замирало сердце, пока в проходной общежития очкастая старушенция записывала мое имя, а затем разрешила подняться по лестнице на пятый этаж, где я постучал в дверь в конце длинного коридора. Дверь открылась, но Люция спряталась за ней, и я увидел перед собой комнату, которая на первый взгляд вовсе не походила на комнату в общежитии; мне показалось, что я очутился в помещении, подготовленном для какого-то церковного торжества: на столе сиял золотой букет георгинов, у окна высились два больших фикуса, и повсюду (на столе, на кровати, на полу, за картинками) были рассыпаны или засунуты зеленые веточки (аспарагуса, как я выяснил впоследствии), словно ожидался приезд Иисуса Христа на осленке.
Я привлек Люцию к себе (она все еще пряталась от меня за открытой дверью) и поцеловал. Она была в черном вечернем платье и туфельках на высоких каблуках, которые я купил ей в тот же день, что и платье. Словно жрица, стояла она посреди всей этой торжественной зелени.
Мы закрыли за собой дверь, и лишь тогда я понял, что нахожусь на самом деле в обыкновенной комнате общежития и что под этим зеленым покровом нет ничего, кроме четырех железных кроватей, четырех обшарпанных ночных столиков, стола и трех стульев. Но это никак не могло притупить ощущение блаженства, крепнувшее во мне с той минуты, как Люция открыла дверь: на несколько часов я снова был отпущен на волю после целого месяца казармы; и не только это: впервые, спустя целый год, я снова оказался в маленьком помещении; меня обдало пьянящее дыхание интимности, и сила этого дыхания едва не свалила меня с ног.
При всех предыдущих прогулках с Люцией открытость пространства постоянно сочеталась во мне с казармой и с моей тамошней судьбой; вездесущий струящийся воздух невидимыми путами привязывал меня к воротам, на которых была надпись «Служим народу», мне казалось, что нигде нет такого места, где я мог бы хоть на мгновение перестать «служить народу»; целый год я не был в маленькой жилой комнате.
И вдруг весь мир совершенно изменился: на три часа я почувствовал себя абсолютно свободным; я мог, например, без опасений скинуть с себя (вопреки всем армейским предписаниям) не только пилотку и ремень, но гимнастерку, брюки, сапоги, все-все, а захочется, так мог это истоптать на полу; я мог делать все, что мне вздумается, и никто ниоткуда не мог подсмотреть за мной; кроме того, в комнате стояло блаженное тепло, и тепло вместе с этой свободой вступали в голову, как горячее спиртное; я притянул к себе Люцию, обнял ее, стал целовать, потом подвел к убранной зеленью постели. Ветки на постели (покрытой дешевым серым одеялом) волновали мое воображение. Я не мог воспринимать их иначе как свадебные символы: мне пришло в голову (и я еще больше растрогался), что в Люцииной простоте неосознанно резонируют древнейшие народные обычаи: в торжественной обрядности хочется ей проститься со своим девичеством.
Лишь спустя время я осознал, что Люция, пусть и отвечает на мои поцелуи и объятия, сохраняет при этом явную сдержанность. Хоть она и целовала меня жадно, губы ее оставались стиснутыми; хоть и прижималась ко мне всем телом, но, когда я проник рукой под юбку, желая ощутить кожу ее ног, она выскользнула от меня. Я понял, что мой порыв, которому я хотел отдаться в дурманящей слепоте вместе с ней, не находит отклика; помню, как в ту минуту (а прошло разве что минут пять после моего появления в Люцииной комнате) я почувствовал на глазах слезы жалости.
Мы сели рядом (подминая под себя убогие веточки) и стали о чем-то говорить. Спустя недолгое время (разговор не клеился) я снова попытался обнять Люцию, но она снова воспротивилась; я стал с ней бороться, но вскоре понял, что это вовсе не прекрасная любовная борьба, а борьба, превращающая вдруг наши трогательно-нежные отношения во что-то омерзительное: Люция защищалась по-настоящему, яростно, почти с отчаянием, это была взаправдашняя борьба, а никоим образом не любовная игра, и потому я быстро спасовал.