Еще я подумал о ребенке, о животе Андре, о своем члене у нее внутри и обо всем таком. О том, на какую таинственную близость способны мы, мужчины и женщины. Затем вспомнил о том, что теперь все кончено: отныне я — не отец ее ребенка.
И тут со мной случилось то, чего не бывает никогда: ведь я никогда не плачу, не знаю почему.
Она не трогала меня, не шевельнулась, не произнесла ни единого слова, только потихоньку нажимала на рычажок включения дальнего света.
Наконец я спросил ее, сказала ли Андре что-нибудь про Луку: по крайней мере, пришло ли ей в голову, что она причастна к его полету вниз.
— Она засмеялась, — ответила моя бывшая девушка.
— Засмеялась?
— «Если б его проблема состояла в этом, он бы пришел и признался мне» — так она сказала.
Я подумал, что Андре ничего не знала о Луке, что она ничего про нас не знала.
И тут моя подружка заметила:
— Вообще-то Андре права: непохоже, чтоб Лука покончил с собой по этой причине, только ты так можешь думать.
— Почему?
— Потому что ты слеп.
— Тогда что?
Она покачала головой, не желая это обсуждать.
Я потянулся к ней и попытался поцеловать. Она положила руку мне на грудь, держа меня на расстоянии.
— Только один поцелуй, — сказал я.
— Да ну тебя, — сказала она.
Тогда я решил начать все с начала. Стал прокручивать в голове события в поисках последнего прочного элемента — до того, как все запуталось: моя мысль состояла в том, чтоб использовать его в качестве отправной точки. В голове у меня стоял образ крестьянина, возвращающегося в поле после грозы. Нужно только найти то место, где он бросил работу, когда посыпались первые градины.
Я рассуждал так, потому что в смутные времена мы обычно прибегаем к помощи этого воображаемого крестьянина — и это несмотря на то, что в наших семьях, насколько все помнят, никто никогда не возделывал землю. Наши предки были ремесленниками и торговцами, священниками и чиновниками, и все же земледелие осталось в нашей наследственной памяти, и таким образом, мы стали считать себя причастными к нему. Мы верим в основополагающий ритуал сева и в цикличность всего сущего, наглядно выраженную в смене времен года. У пахаря мы научились тонко чувствовать любое насилие, у крестьянина — терпению. Мы слепо верим в равновесие между трудом и урожаем. Это что-то вроде символического словаря — мы таинственным образом усвоили его.
Итак, я решил начать с начала, потому что таков наш единственный инстинкт перед лицом превратностей судьбы — глупое упорство крестьянина.
Я должен был снова приступить к возделыванию земли с какого-нибудь края, и выбор мой пал на «теней» из больницы. Это было последнее цельное явление из моего прошлого — как мы четверо наведывались к «теням». Как мы входили в ту больницу и выходили из нее. Я уже давно туда не заглядывал. Но можно было не сомневаться: там все по-прежнему и не важно, что с тобой приключилось за это время. Может, лица и тела поменялись, но страдание и забвение остались. Сестры не задают вопросов и всякий раз принимают тебя так, словно ты — подарок для них. Они проходят рядом, все в делах, повторяя дорогое сердцу приветствие: «Слава Господу Иисусу Христу, во веки веков слава».
Поначалу мне все показалось несколько натянутым: жесты, слова. Мне рассказали, кто из пациентов умер, я пожимал руки вновь прибывшим. Работа состояла все в том же: опустошать мешки, наполненные мочой. В какой-то момент меня заприметил один из старых пациентов, он узнал меня и стал вопить во все горло: дескать, куда, черт возьми, вы запропастились — ты и остальные.
— Давненько вы не показывались, — сказал он, когда я подошел поближе.