Первая оказалась учебником «Маркшейдерское дело». Вторая поближе. «Жизнь Матвея Кожемякина». Наверное, это все, что нашлось у них тут, и они от души, щедро вывалили на мой стол.
Я как-то не очень люблю этого автора, но выбора у меня мало. По крайней мере, из этих двух «жизнь» как-то интереснее, чем «дело».
Не стал заморачиваться, мне ж только время убить, пока начальство не придет. Без суеты распаковал пачку папирос, прикурил, всасывая в сытое нутро горячий дым, открыл наугад страницу в середине книги и попробовал читать.
«– Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой – через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!
Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную песню:
Ды-ля чи-иво беречься мине?
Веткин был ответ, —
И я вуже иссохшая-а-а…
– Брось, пожалуйста! – уговаривал он. – Что я, плакать к тебе пришел?..»1
Я ругнул себя за то, что на неудачном месте раскрыл. Тут читать – совсем непонятно об чем. Я пошнырял глазами по странице и сам собой возник интерес узнать сначала про историю события.
Я наслюнявил палец и залистал сюжет в обратную сторону, смотря в страницы и ища, за что бы зацепиться глазам.
«…Сегодня актерку хоронили, из тех, что представляют с разрешения начальства в пожарном сарае. Померла она еще четвертого дня, изойдя кровью от неизвестной причины, а говорят – от побоев. В покров была жива, я ее видел, играла она благородную женщину, и было скучно сначала, а потом страшно стало, когда ее воин, в пожарной каске из картона, за волосья схватил и, для вида, проколол ножом. Воин этот будто муж ее и все выл дико, а она высокая, худущая, и голос хриплый».2
Я остановил чтение и надолго впал в ступор. Потом, подчиняясь какой-то неосознанной силе, вновь впился глазами в страницу и, смакуя, слово за словом, еще раз перечел абзац.
«…актерку хоронили»…
– Боже! Как сказано! актерку, не актрису! И сразу за этими двумя словами, обозначающими вообще-то одно и то же лицо, увидел огромную разницу и в статусе ее, и в таланте, и в месте, которое она сумела себе отстоять. А вернее, не сумела ничего себе отстоять. И стало мне грустно за нее, и по-родному жалко.
«…с разрешения начальства в пожарном сарае»…
И вновь хоровод дум. Убогость и попытка добиться хоть какого-то выживания, странность единения на одной книжной сцене захламленного пожарного сарая с высоким театральным слогом.
«…изойдя кровью от неизвестной причины, а говорят – от побоев»…
Этот абзац из четырех коротких предложений я смаковал, перекатывая во рту языком, минут двадцать. Разбирал целое предложение и делил его на вкусные слова. И понимал, как много здесь вместилось, как густо сказано и каким великим может быть простое маленькое слово, если его поставить в выверенный ряд вместе с простыми же, но очень правильными и единственно нужными словами.
А потом захлопнул книгу и трепетно прижал ее обеими руками к груди, почти что к шее. Мне сильно-сильно захотелось вместить в себя ее всю, каждое ее предложение, каждую ее букву, и ту густоту слов и насыщенность мыслей. И поразился я – почему же я, пользуясь теми же самыми словами, теми же самыми знаками, скольжу только по верхушкам, не попадая вовнутрь, не выворачиваясь наизнанку? Что во мне не так? Чему я не научен?
Я и хотел читать дальше, хотел наслаждаться еще и еще, но боялся утонуть в этой глубизне, боялся, что мое размягченное сердце не выдержит такого счастья и такой мощности.
«…обвенчаюсь я с тобой – через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру».
Пело в моих ушах, и я заплакал.
Заплакал от счастья, как будто я нашел свою любовь и теперь точно знал – до конца дней своих не расстанусь с ней. Даже если она охладеет ко мне, не беда. Главное, что я к ней никогда не остыну.
Далеко заполночь я вдруг опамятовал.
Где нахожусь-то?
Бережно закрыл книгу обеими руками, погладил ее, как кошечку по шерстке, и пошел обсмотреться по гулкому коридору.
Из каждого закутка, из-за каждой двери сочилась колющая память вчерашних стонов и боли. От этого страха я старался держаться середины пространства, будто кто-то может вскинуть невидимую руку и утащить меня в крикливое нутро, и ускорил работу своих ног.
В дежурке не было ни самого Дежурного, ни моего Молотобойца. Я обшагал и левый коридор, и правый – везде пусто. Словно на всем свете я остался в единственном сохранившемся количестве.
Дверь, через которую меня ввели в эти катакомбы, была приоткрыта. Я мог собраться и уйти в нее, некому было чинить препятствий. Но книга, всей силой своих страниц, позвала меня, и я пришел на зов.
И погрузился в ее объятья.
И стал медленно и сладко разбухать ее мозговой силой.
А потом во мне не осталось места даже для самого маленького предложения, даже самое короткое слово некуда было втиснуть, и я судорожно принялся освобождать головное пространство, изливать из себя сгустки окровавленных фраз.
Я другими глазами услышал вчерашний разговор Дежурного и Молотобойца и другими, более вместительными словами описал его.
Если в первых моих листочках, согретых воротником, был близкий к истинному ходу словесный пересказ их речей, то в этих записях из меня вытекал не набор слов и строк, вытекала живая картинка. Я каким-то неведомым мне образом с поверхности текста провалился в его нутро, и те же самые слова теперь неведомой силой встали с плоской страницы во весь рост и забугрились, создавая подвижный рельеф. Он, даже сотворенный простым грифельным карандашом, был стоцветным и дышал.
Я смотрел на свой рассказ, радовался его объемам, но пока еще не понимал – чем же он, нонешний, в смысле исполнения, отличается от вчерашнего? То, что отличается, тут и к бабке-гадалке ходить не надо. Но получился он не оттого, что я осмысленно подбирал ему каждое новое слово, а оттого, что моя распухшая голова самопроизвольно выбрасывала гнетущие ее слова.
Я был где-то на пороге понимания.
Как в детстве, баландаясь в реке у старого моста, я осознанно не лез в глубину, спасаемый от гибели неумением плавать. Не предпринимая никаких попыток научиться этому простому действу, я, видимо, внутренне зрел, пока однажды, не подначиваемый сверстниками, ни ради бахвальства или от дразнилок, спокойно и уверенно оттолкнулся от песчаного дна и преодолел этот маленький треугольник страха.
И поплыл.
Как?
Где эта черта, когда секунду назад еще не мог, а теперь вот могу.
Плыть могу, а объяснить – как? – не могу.
3
В моем блокноте закончились свободные от мыслей листы.
Оказаться без бумаги в этом моем пребывании хуже, чем остаться без папирос. Я не смогу спать, я не смогу читать, я даже курить и пить не смогу, пока не выплесну из себя всю бурлящую во мне мозговую кашу. Но паника не успела свить во мне даже маленького гнездышка. Я вспомнил – в комнатке у Дежурного на столе лежала пачка желтой газетной бумаги и такой же, как у меня, блокнот, в скрепку, с синей картонкой-обложкой.
Только сейчас заметил, что свет везде погас, и лишь над моей головой слабо помаргивала из последних сил маловаттная худющая лампочка.
Я вышагнул в кромешную тьму коридора и уперся лбом в опустившийся потолок. Пробираться можно было только на четвереньках.
Мои руки погрузились в липкую смесь крови и боли, при каждом нажатии из-под колен выползали всхлипы рыданий. Коридор сжался до размеров трубы, и мне невозможно было в нем развернуться и даже пятиться назад. Я полз и полз, чисто интуитивно поворачивая направо или налево. И труба коридора, мягкая и послушная, повторяла мои движения.
Дверь в дежурку была открыта на ширину ладони и заставлена изнутри какой-то мебелью. Упирался в нее плечом, вбивался с разбега – ее как заклинило, только пружинистые вздохи и железное гудение отскакивало в меня. Но сдаваться я не собирался. Там блокнот, там спасительная бумага – только они смогут снять разрывающее мою голову давление емких слов.