Я вспомнил, как еще намедни меня обласкали уважением, покормили вкусной кашей и отпустили помыться. И успокоил себя маленькой надеждой.
Разберутся.
Как есть придут знающие начальники и поставят где надо жирные точки.
– А нам все равно, записано или нет.
– Ну, дык, понятное дело.
– Ё-моё! – охолодел я. – Напротив меня ничего не записано. Но я-то, выходит, там записан?
Как?
Кем?
На какой ляд?
Я не мог больше лежать. Все мое замученное естество всполошилось и заставляло усиленно искать объяснения.
– Что там записано, по какой графе? Почему я, сам и своими ногами пришедший сюда, должен быть записан в какой-то журнал?
6
Мелкой тряской задрожал жалкий свет в коридоре. В другой, не в моей и не в соседней камерах, заработал Молотобоец.
Удары, крики возмущения, опять удары, стоны…
Они не стеснялись присутствия чужого, то есть меня! Они просто не считали меня за свидетеля их страшных дел, открыто вершили свою изничтожающую работу. А я вслушивался в тучные звуки и, мелкотный, думал обнадежено – слава богу, не моя очередь, ко мне ноне не придут ужо.
Легче всего было находиться в позе эмбриона. Так я и спрятался под пальто, заняв самый мизерный клочок казенного места на шконке.
Выстроив глухую защиту от внешнего мира, я зацепился за одну удобную мне маленькую мыслишку и крутил ее.
– Вчера я был свободен. Не в том смысле, что я был на свободе, нет, я здесь был. Но был, помнится, совсем один. И даже двери все были нараспашку.
– Я же мог просто взять и уйти?
– Мог!
Не прощаясь – не друзья, все ж таки, и не спрашиваясь. И они сознательно давали мне такую возможность, коли уж двери засовами не запирали.
Что?
Что удержало меня?
Ведь, уйди я от них вчера, как Колобок уходил от Бабушки и от Дедушки, и не был бы так жестоко бит.
Струсил?
Да с чего ж это! Никакого страха во мне и не было. Откуда ему появиться?
В благородство сыграл?
С чего и перед кем?
Но ведь была же какая-то сила, которая удержала меня от побега и в финале сунула в шестеренки беспощадного колеса?
– Так и уродом исделают! – спохватился я, приподнимаясь.
Если им все равно, кто я, по какой такой надобности в этих казематах нахожусь, главное, что соответствую неписанным правилам: раз здесь, значит их, – надо исправлять положение. Оне же, не насытившись кровью и болью одного, можут вдругорядь ко мне завернуть! Я – что? Биться с ними буду? Противиться?
Пока я с любой стороны невиновный, нет на мне ни черной метки, ни пятнышка.
А ну как ударю его?
А он при исполнении.
Вот сразу и попал. У нас же как! Он тебя может смертным боем, даже, к примеру, на той же на улице, и с него как с гуся вода. «При исполнении!» А я его случайно пальцем, и вот уже кругом виновен. На государева человека покусился!
…У его руки свободные, у его ноги не связаны. Я перед ним так, шпендик. Ткнет кулаком в полсилы, и нет меня, соскребай со стены. А и этот молчит, и даже рожу свою защитить от моего кулака боится – как бы, значит, меня таким неуважением не обидеть…
Это ж он и про меня такую точность говорил!
Нет, надо что-то менять. Не мириться с глупостью, не взирать покорно на грубую ошибку. Раз он вчера признал во мне достойного человека, напомнить про то и отпроситься домой. Мол, «я все понимаю, осознал, претензиев никаких не имею. Завтрева дня как штык тут у вас буду и все про все, как вашему начальству надобно, пропишу».
Ночь, в полночь – какая разница – до дома мне пехом недалече топать, не заблужусь, не потеряюсь.
Ё-моё!
Я поймал себя на мысли, что говорю и думаю словами Ургеничусов и Пахомов. А где же мои-то слова? Где мои-то мысли? Что? Вот так вот запросто взяли и выбили из меня мое, человеческое, мною над землей с трудами приподнятое и опять бросили туда, в самый наинизший низ?
Кулаки вбивались в чье-то мясо и разжигали во мне протестное несмирение. Но я еще не крепко распалил себя и пока не был готов к поступку.
Собирая силы, присел на краешек досок, помогая руками удерживать равновесие, попробовал расправить плечи – плохо слушаются.
– Что же я, как тот скот, безропотно принимаю свое уничтожение? Я ж так последнего себя им на съедение отдам! Да что я – неуч какой? Что я – слова своего не имею? К закланию боровом откормленным иду! Я ж не просто так на земле этой, я ж к важному делу самой властью определен! Нужным звеном в общую цепь вставлен. Убрать меня никак нельзя. На мне вон сколь всего замкнуто, и здесь, в газете нашей, и там, в Челябе. Я ж не сам по себе тут, меня с области на усиление фронта информационной борьбы. Я ж линию партии, задачи построения освещаю!
Кто, как не я?
Да завтра, если там узнают, что тут со мной… да тут разнесут всех и вся! Никому мало не покажется!
Распаляя сам себя, я копил злобы и злости, набивал их в себя и, когда посчитал, что концентрация яда во мне достаточная, разом распрямил податливые плечи и грозно вспрыгнул во весь свой рост.
Встал, оделся во всю свою одёжу, даже пуговки пальто застегнул и шапку пригладил. И твердо пошел на дверь.
– Счас ты у меня получишь, – подбадривал себя и с силой заколошматил несгибаемым каблуком по гулкому железу.
Работа молота прекратилась.
– Ага! Услыхал, гад! – обрадовался я и с новой силой затиранил невинную дверь.
Звуки двигаемых щеколд и скрежет замков остановили мои труды, я развернулся к проему и, руки в карманы, надменным подбородком встретил вопросительный взгляд Молотобойца.
– Чего надо? – хмуро спросил он.
– Вэ-э-э-вэ, – требовательно замычал я, совсем позабыв, что прокушенный язык мой не в состоянии произносить внятных звуков и таким образом озвучивать мои к ним претензии.
– А, – кивнул Молотобоец, – понятно! Говорить не можешь.
– Вэ-э-э-вэ! – закивал ему я.
– Ты не надсажайся, – присоветовал он, жалеючи, – писать-то могёшь?
– Вэ-э-э!
– Сейчас бумагу принесу.
Он ушел, оставив меня стоящим перед распахнутой дверью.
Один шаг и я в коридоре. Еще несколько шагов и я в дежурке. Совсем рядом, почти на свободе, давай! – кричало во мне. Но ноги мои отказывались слушаться. Пока я боролся с этими желаниями, вернулся Ургеничус с листом бумаги и карандашом.
– Пиши, – коротко бросил и оставил на столе белое пятно бумаги.
Я торопко упал на табурет и крупными буквами вывел:
«Мне домой надо. Завтра к 9 утра я здесь буду, как и договаривались».
Ургеничус завороженно следил, как черные буквы расползались по чистому листу бумаги, покачивал большой головой и хмурил бровь.
Я оторвался от писанины, поднял все еще гордую голову и повернул лист к нему.
– Красиво пишешь, – похвалил он меня. – И, наверное, грамотно?
Я закивал ему и развел руками, что поделаешь, мол, работа такая.
– А я вот, – выпятил он нижнюю губу и виноватым голосом поведал мне, – читать только по печатному могу. А писать вообще ну никак.
Я кинулся исправлять ошибку и взялся за карандаш. По печатному? Так это нам запросто!
Но Молотобоец выдернул из-под моих рук лист, аккуратно свернул его надвое и удерживал уважительно в вытянутой ладони.
– Пойду, Пахому покажу, – сообщил услужливо. – Он в школу ходил, глядишь, поймет.
И опять ушел, оставив распахнутой мою дверь на волю и соблазн перешагнуть через порог. И я опять не воспользовался предоставленным случаем, только оторопело смотрел на границу между мной и миром, и даже мысли в голове перестали крутиться – замерзли.
Мои надзиратели будто проверяли меня этим испытанием. Стоят, небось, где-нибудь в невидном месте и подглядывают, и спорят еще промеж себя – ступит-не ступит?
Вот ведь какая тонкая человеческая загадка. Мы про них говорим – мол, низшие людишки, от самой от земли. А оне, может, от того, что от самой от земли, и природу-то мою и нутро моё по-звериному глыбже чуют? Я тут премудрости всякие строю, аналогии для их обозначения выискиваю, а Ургеничус давно про все наперед догадался – вчерась еще лупсовал меня, душу вытряхал, по живому калечил. А ноне вот улыбнулся открыто да ласковое слово пробросил – ты не надсажайся, – я и с охоткою забыл про все нехорошее, и впал в его простоватые объятия.