С другой – замена пушкинских эпитетов на «безумный» и «неземной» порождает эффект, который сам Пригов определяет как лермонтизация:
…будучи в полнейшей уверенности, что никто не подвигнется на прочтение хотя бы малой страницы этого текста, должен заранее отметить одну особенность этого издания – оно, вернее, он, текст то есть, как я люблю это теперь называть, он лермонтизирован. То есть он как бы прочитан глазами последующей (естественно, последующей после Пушкина) превалирующей романтической традиции (в смысле, Чайковского).
По интерпретации М. Ямпольского:
Пригова интересует механизм автоматизированной генерации текста, где вместо эпитетов чисто механически подставляется одно из двух выбранных им слов. Любопытно при этом, что эта бессмысленная, чисто механическая операция, по его мнению, должна вызывать в сознании читателя идею наивной искренности и восторга. Восторг – важное тут понятие. Это сильный аффект, но будучи аффектом, в системе Пригова, восторг приводит к абсолютной десемантизации своего выражения. Чем более выражен аффект, тем менее он содержателен. […]. В онегинском эксперименте Пригов, таким образом, касается глубинных механизмов творчества, в которых эмоции, аффекту отводится важное место3.
Думается, этим аспектом смысл приговской апроприации не исчерпывается. Благодаря заменам Пригов разворачивает потенциал, скрытый в оригинале и уже раскрытый всей последующей романтической традицией. Совмещая оригинал и то, как он запечатлен культурой, автор «Евгения Онегина Пушкина» добивается яркого комического эффекта:
Пригов воссоздает или, вернее, симулирует безличный процесс апроприации пушкинского текста романтической традицией, которая, собственно, и определит дальнейшее функционирование «Евгения Онегина» в русской (да и мировой) культуре. Присвоенный традицией текст не только утрачивает авторство, но и становится абсурдным («безумным»), одновременно воплощая возвышенное («неземное»). Усвоение оригинального текста культурой и его канонизация в качестве поэтического образца, таким образом, достигаются путем стирания субъектности и разрушения смысла. Масштабность проекта переписывания «Евгения Онегина» соответствует работе истории – или, вернее, предлагает ее действующую модель.
Собственно говоря, перед нами наиболее чистый – на русской почве – пример того, что Ги Дебор и другие участники авангардистского движения «Ситуационистский интернационал» (1957—1973) называли détournement – слово, одновременно обозначающее отклонение и повторение. Основанный на таком воспроизводстве культурных стереотипов, при котором они превращаются в саморазрушительную самопародию, détournement, по Ги Дебору, представляет собой противоположность цитирования. Détournement, считал он, формирует «язык пригодный для критики тотальности, для критики истории. Это не “нулевая степень письма” – а ее противоположность. Не отрицание стиля, а стиль отрицания […] Определяющей чертой détournement является наличие дистанции по отношении ко всему, что превратилось в официальную истину […] détournement… есть подвижный язык анти-идеологии4».
Все эти характеристики применимы к концептуалистской цитатности и в особенности к приговскому проекту. Как и в акмеизме, у Пригова «авторское я […] оказывается равновеликим культуре, природе, истории5…». Однако в эту равновеликость вписаны дистанция и установка на критику истории и критику тотализирующей
идеологии, наделяющей, к примеру, «Евгения Онегина» статусом возвышенного абсолюта. Цитатность, реализованная в «Евгении Онегине Пушкина», таким образом, воплощает сопротивление, ибо обнажает насилие истории над субъектом и субъективными смыслами, выраженными в литературном тексте. У Пригова все, разумеется, описывается через Пушкина:
«ГРАММАТИКИ» И ТЕАТР ПРИГОВА
У Пригова множество текстов, которые по старинке так и хочется назвать «формалистическими» (правда, скорее с восхищением, чем с осуждением), – некоторая часть таких текстов представлена в разделе «Территория языка». Примыкают к ним и приговские «Азбуки». Сопровождаемые квазиучеными предуведомлениями, эти тексты, как правило, представляют собой серийную мультипликацию одной и той же риторической формулы, грамматической или стиховой структуры. Сам Пригов определял такие тексты как «грамматики» (в раннем творчестве он употреблял термин «паттерны»), поскольку в них, подобно грамматику, он создает парадигму, в принципе открытую для бесконечных языковых вариаций. Вот как, например, он пишет в «Большом предуведомлении к большому циклу грамматик»: «Основной чертой данных Грамматик является конструирование жестких структур организации мелких отдельных кусочков-клипов (условно, клипов, квази-клипов) вербального материала. Воспроизводимые же элементы – слова, словечки, устойчивые словесные формулы, предложения и целые грамматические структуры – в своей нескончаемой повторяемости несут на себе черты и функции поэтической рифмы… Конечно, требуется достаточно времени, <чтобы>вырастить новую Грамматику во взрослый организм, существо, способное на почти равноправное общение и сотворчество. Так ведь мы и мечтали о долгих, нескончаемых, длиной почти с целую жизнь, проектах».
Приведу некоторые примеры «грамматик»:
(«Назначения», 1996)(«Технология последовательностей», 1998)
(«Три грамматики», 1998—2003)
Приговские грамматики могут быть не так структурно симметричны, как эти примеры. Допустим, «Ыводизсе Го» (2000) как будто бы даже разворачивает какой-то сюжет (вполне бессмысленный), однако главной целью этого текста является демонстрация специфической «приговской рифмы», основанной на трансформации повторяемых слов в необъясняемое и остраняющее «мистическое» имя путем произвольного сдвига интервала между словами – прием, широко используемый Приговым в текстах 1990—2000-х годов:
По сути дела, к каждой из этих грамматик, как, впрочем, и к азбукам Пригова, приложима декларация из Предуведомления «Трем Грамматикам»:
Данная Грамматика служит выстраиванию последовательной цепочки связи всего со всем. Собственно, вся культурная деятельность человека и есть перебирание грамматик подобного рода, выстраивание метафорической повязанности всего во всем через некоторое количество операций».
И если полагать, что установление всеобщей связи явлений и есть задача поэзии, то Пригов действительно предлагает грамматики поэзии. Он совершает революцию в русском стихе, выдвигая в качестве наиболее насыщенной основы ритма грамматические и риторические структуры, чем, безусловно, подготавливает произошедшее в 2010-х годах раскрепощение русского стиха от силлабо-тонического метра. Сам Пригов не без лукавства объясняет свои реформы «демократизацией стихосложения»:
… я встал на сторону простого стихотворного народа… Давно уже некоторые фрондирующие своей близостью к непоэтической народной массе поэты начали писать с утерей регулярного поэтического размера и рифмы. Но простому народу стало еще тяжелее. Я решил оставить на месте все регалии поэтичности поэтического произведения, только вместо трудноподыскиваемой рифмы я предложил в свое время людям простой повтор слова, что создает впечатление рифмы и состоявшегося стиха[…] я предложил, в случае невлезания слова в строку, – либо выкидывать лишние слоги, либо дописывать недостающие, причем узнаваемость слова при выпадении из него до 2-х слогов (при общем объеме 4 слога) не теряется; точно так же и при увеличении количества слогов почти на 100%. В данном сборнике я сделал следующий решительный шаг в направлении дальнейшей и неуклонной демократизации стихосложения, предлагая вниманию заинтересованного читателя нехитрый прием замещения труднонаходимого слова отточием с сохранением лишь окончания, определяющего часть речи, хотя можно и без этого. Можно и вообще без всего: в одном из предыдущих своих сборников я предлагал замену целого неудавшегося стихотворения, на которое было потрачено время и простое опущение которого было бы несправедливым, соответствующим количеством рядов строчек, что является актом даже более чистой поэзии, чем самое удачное стихотворение, в котором материя воплощения обязательно выпустит, хотя и микроскопические, но все же ослиные уши, ослиные уши правил стихосложения. […]