– И почему это? – всколыхнулась бухгалтер Рубан. – Вовсе не должны.
Дышло рожала дальше.
– Все хорошо, кроме одной неясности… – начала разбирать стих Бенько, но Дышло не могла остановиться.
– Это что, про сегодняшний лес, что ли? – догадалась Дуванчик.
Перед всеми повис один образ: вбираемое в окно шоссе, густой лес, обнимающий кругозор.
Стих развивался.
– Еще не то, – сказала Бенько, – продолжай.
– Дальше.
Дальше Дышло хотела повернуть на икону. Надо как-то подобраться к задаче. Направить появляющиеся строчки на объект.
– Не могу, – сказала она. – Не про то пишется. Теперь надо про икону.
– Встань, походи, – посоветовали ей. – Поприседай.
Она вышла из-за стола и начала приседать, перебирая образовывающиеся стихи. Хрустели колени, трещали забитые мясом зубы Грибнюк. Вернулся водитель. Заведующая собирала посуду.
Дышло не знала, как подступиться к иконе. Дело было не в религии, не в чудесах, а в профессиональном желании описать икону абсолютно корректно. Такую маленькую и такую золотую. Такую породистую, пористую. Черную. С двумя людьми. Неразличимыми. С окладом, с крестиками под странным углом. Маленькую и золотую. Через каждые несколько приседаний поэтесса подходила к блокноту и записывала все приходящие в голову образы. Стихи пока не получались. Вдруг снова родилось целое стихотворение, не имеющее отношения к иконе.
Встала Бенько и продекламировала свои стихи:
Следуя ее примеру, Дуванчик тоже прочла:
Это стихотворение сочинила и Рубан. Она вскочила, вне себя от возбуждения, и продолжила запальчиво и театрально, со своей неподражаемой интонацией:
Грибнюк осталось съесть всего несколько кусочков, но она тоже захотела прочесть стихи.
– Я вставать не буду, прочитаю так, – сказала она, развалившись.
Дурович тоже внесла вклад:
Вскоре все присутствующие говорили стихами. И водитель, и заведующая, и дети, и все одновременно рожали бесформенную массу двустиший, спаявшуюся так, что не разобрать было ни стиха. Абракадабра голосов была сложной и живой. Там и здесь из нее выглядывали отдельные слова или их части. На Дышло, забывшую в этом хаосе о своем поручении, вдруг упал стих. Он скользил, и поэтесса то теряла его, разрываемая абракадаброй, то снова сочиняла. Он получился простенький и маленький, как сама икона.
– Ой, – хрюкнула Грибнюк над пустой тарелкой. – Ой-ой, сестрицы!
Перед ней возникла забытая деталь ее самого дальнего детства: изогнувшаяся аркой гусеница на деревянной стене. Деталь сладко искрилась, как фейерверк.
– Ой-ой-ой, – качала Грибнюк головой, обмякнув на стуле. – Это же надо, что происходит.
Закусочная темнела и округлялась. Стоя на месте, стулья двигались.
Обвал поэзии внезапно прекратился, наступила шумящая тишина.
Экскурсанты спохватились, обнаружив себя вокруг убранного стола, и засобирались.
– До свидания, – прощалась заведующая. – Вы мне очень понравились. Приезжайте еще.
– Как-нибудь, – говорили ошеломленные посетители и выбегали прочь.
Автобус спокойно ждал их на стоянке.
– Ну что, удалась маевка? – спрашивала Дурович, но экскурсанты жали плечами, не понимая вопроса.
Дышло перечитала стих в нормальной обстановке и он перестал ей нравиться. Ей хотелось бы рассказать больше.
– Не получился стих, – сказала она Грибнюк.
– Давай перепишем, – ответила та, взметнув ресницы.
Май 2016 г.Романист
Коротков писал роман. Два года писал, сидя в одном кресле и глядя в одно дерево. Писал сначала как несущественное упражнение, вместо телевизора по вечерам, но за два года роман вырос и превратился в настоящую книгу, и его стало жалко бросать. Все больше времени стал Коротков думать о романе. Не сочинять его, а просто думать о нем: как роман лежит в столе, как сидится над ним возле дерева, как много в нем информации. Писать было сложно: роман обрастал внутренними нитями, и новые слова к нему не приставлялись. Писать было сложно, но хотелось закончить. Тянуло к рукописи.
Часто Коротков садился писать, а душой находился далеко от романа. Механически подчеркивал каждое второе слово, или рисовал зонтик в конце строки. Бывало, целыми днями проводил в такой задумчивости. А порой, когда брался писать и концентрировался на этом, все его старалось отвлечь. То сигаретка просила выкуриться, то еда откушаться, то соседи стучали по полу пяткой и выбивали мысль. Редко выпадали счастливые дни, когда можно было свободно избежать ловушек и вставить подходящее предложение.
Никаких надежд Коротков в роман не вкладывал. Лишь однажды ему приснилось, что через много лет кто-то прочитал роман и подарил Короткову деньги, но приснился этот сон лишь от бедности.
Самое плохое, что он не умел писать романы. Не знал правил. Поэтому много вдумывался в свою работу. Наблюдал, как писалось каждое место. Вдруг что-то придумывалось, само, волей случая, и то ли от прыжка настроения, то ли действительно по справедливости, шло в ход, и потом на него клалось развитие. Но вдруг это место неверное? Тогда неверно все развитие из него, и Короткову надо было возвращаться и искоренять подобные места, а он не знал, как точно отличить верное от неверного. В один день он отличал, и пускался исправлять, и много исправлял, даже просто выбрасывал, но назавтра видел, что исправил еще хуже, чем было. Все это было настолько непонятно, что взбираясь мыслью по рукописи и стараясь припомнить все моменты, в которые он сплоховал, в которые сердце могло дернуться не так чисто и метнуть роман в неправильный рост, Коротков всякий раз путался в нестыковках и беспомощно распластывался в кресле, недовольный собой. Мешало, что роман, даже такой неверно выросший, успел Короткову полюбиться и показаться интересным, и его было жалко править. Роман уговаривал ничего не трогать и идти вперед. Если Коротков сдавался и решал сочинять дальше, то не мог выбрать ход, потому что желал, чтобы развитие вышло здоровым. Так он и просиживал время в тупиках фантазий, следил за годовыми пульсациями дерева и слушал, как у соседей появляются и начинают бегать дети, пока не понял, что прожил уже достаточно много напрасных вариантов романа, и пора его бросать и заводить себе ребенка, чтобы так же бегал кто-нибудь по полу. Он безжалостно прекратил роман и женился, и семь лет к нему не подходил.
Сначала время наполнилось, и долго оставалось полным, но потом снова стало пустым и старым. Чего-то не хватало во времени. Второй ребенок не смог спасти от этого. Коротков семь лет избегал романа, но однажды случайно взял его в руки, заглянул в конец и тут же смог придумать изумительное продолжение, после чего с жаром бросился писать. Прошло некоторое время, и он сам не заметил, как снова себе мешал: искал изъяны в неудовлетворительном куске, бегал курить, лежал в кресле с закрытыми глазами и перебирал лоскуты памяти в поисках решений. Словом, был опять в работе. Он вернулся в роман и решил его закончить.
С детьми писалось несказанно хуже. Он смотрел на них и забывал все, что в эту минуту построил в уме. Они подбегали и дергали за ноги, заглядывали в рукопись, просили научить читать его почерк. Он уходил от романа и щекотал их, расшвыряв по ковру, или искал им паука, а ведь в работу надо быть погруженным долгое время.
Так он писал, пока не добрался, как казалось, до середины. Роману исполнилось во всем сложении двадцать лет. Дерево за двадцать лет поменялось, и было уже другим деревом, комната облезла и просила ремонта, кресло вдавилось, стол расшатался, сам Коротков сморщился и полысел. Только роман остался таким же свежим и налитым энергией.
Коротков заметил, что вокруг становилось все больше чужих романов. Строились библиотеки, открывались книжные магазины, всюду рекламировались романы. Люди постоянно читали, даже на рабочих местах. Раньше такого не было.