Вашим родственникам уже надоело ваше поведеиие, можете мне поверить! А теперь… Ребята! Разогнать толпу! Пилваски! Лезь сюда, отгони авто домой к старухе, а ты тоже поезжай с ними, Монэн, и смотри, чтобы ни одна из этих не сбежала!
И тут, пока автомобиль разворачивался, Энн увидела, как расправляются представители власти с теми, кого обязаны охранять, так как существуют за их счет. Ей захотелось выскочить из машины, убить полицейских, драться и убивать, пока не убьют ее. Но ее удерживал полицейский Монэн, и с высоты заднего сиденья она увидела зрелище, которое никогда не смогла забыть, зрелище, сделавшее ее, по существу, революционеркой, так что она оставалась ею даже в ту пору, когда занимала официальные посты и должна была соблюдать осмотрительность в своих действиях. Восемь полицейских во главе с дюжим лейтенантом врезались в толпу. Восемь против пятисот! В газетах это выглядело бы геройски. Но геройского тут ничего не было. Энн открыла для себя то, что впоследствии сделало для нее неприемлемым чувствительный пацифизм, модный повсюду (за исключением России и Японии) между 1920 и 1930 годами: она открыла, что невооруженная масса бессильна против небольшой группы вооруженных, обученных людей; что ни возраст, ни пол, ни доводы рассудка, ни уговоры не спасут от пули и дубинок.
Полицейские двинулись на толпу, хладнокровно и систематически колотя дубинками по головам не только взрослых рабочих, но и стариков, женщин, восьмилетних мальчиков. Если кто-нибудь протестовал, его ударяли второй раз и пинали в ребра, когда он уже корчился в грязи. Когда полицейские проложили себе дубинками путь до середины толпы и все уже кинулись бежать, спотыкаясь, налетая на передних, восемь полицейских схватили за шиворот восемь первых попавшихся людей, втолкнули их в тюремный фургон, сопровождавший полицейскую машину, и умчались прочь.
Когда автомобиль миссис Мэндерс с Пилваски за рулем пристроился в хвост тюремному фургону, Энн оглянулась и увидела людей, у которых кровь струилась ручьями из разбитых голов, заливая глаза; людей, лежавших навзничь в грязи; людей, которые брели, шатаясь, беспомощно размахивая руками и рыдая. В эту минуту Энн перестала быть только феминисткой и сделалась гуманистом в единственном, истинном смысле этого затертого слова.
Мисс Эмили Аллен Окет добралась в такси до дома миссис Мэндерс раньше остальных. Она изящно плакала возле горшка с геранью.
Миссис Мэндерс не обратила на нее никакого внимания. Когда они очутились наконец в гостиной, вдали от ушей Пилваски и Монэна, она объявила:
— Завтра утром мы отправимся к мэру и потребуем разрешения выступать на улицах. Мы его не получим.
Но зато когда-нибудь граждане поймут, кому принадлежат улицы наравне с водопроводом и газом. Что скажете, мисс Виккерс? А вы, девушки?
— Великолепно! — отозвалась в один голос Кандальная команда.
— Ах, не надо! — возопила Эмили Аллен Окет. — Я же вас предупреждала, что с нами сегодня будет. Все это так неприлично!
Тут заговорила дочь епископа:
— Да, так же неприлично, как рожать ребенка, моя милая! Но вы не волнуйтесь. Поезд отходит сегодня вечером в 11.16. Я отвезу вас на вокзал. А теперь вы, девушки, — мы выйдем в девять утра…
Прежде чем лечь спать, миссис Мэндерс позвонила дежурному репортеру в вечернюю газету и сообщила, что завтра утром на ступенях ратуши может произойти кое-что интересное. Она также позвонила мэру домой и предупредила, чтобы он ждал их в половине десятого. В первый раз девушки увидели, как методистская Боадицея усмехнулась.
— Ай-яй-яй, ваша честь, меня удивляют ваши выражения! Впрочем, помню, вы были ужасно скверным мальчишкой и воровали у моего отца яблоки…
Миссис Мэндерс сияла. — Вот увидите, он вызовет полицию.
— Слава богу, меня там не будет, — фыркнула мисс Эмили Аллен Окет.