Менялись времена, и я как-то неожиданно узнал, что практически все знакомые евреи вдруг собрались уезжать – и почему-то все в одно место, в какой-то неизвестный Израиль.
Я неплохо знал географию Киева и окрестностей, но местоположение Израиля было мне неведомо, из чего я заключил, что он, вероятно, очень далеко – куда-то, скорее всего, в сторону Житомира.
Я спросил у матери – а зачем им туда?
Не помню дословно, что и как она ответила, но общий смысл сводился к тому, что здесь не их страна, а там их. И тут им живётся плохо, а там будет житься лучше.
И были бы мы евреями – тоже бы поехали туда, где лучше.
Я был умным ребёнком, но всё равно, это было мне решительно непонятно – а чем лучше? А что плохого здесь?
А почему здесь они чужие? Ничего не чужие, живут себе и живут, как все – что же тут чужого?
Фактор неведомого Израиля и странного, массового мучительного желания туда уехать вдруг закрался в бытовое положение дел, заставил на себя оглядываться.
Сперва уехали Кролики.
Мама зашла ко мне в комнату: «Пойди, попрощайся с Аней».
У подъезда стояло такси, тарахтящая 24-я Волга с шестиугольниками задних фар. Дядя Алик, моргая заячьими глазами, наседал всем телом на норовистую корзинку, мешающую закрыть переполненный багажник.
Аня, тёмно-синее платье, ужасные советские детские колготы, большие очки, кудрявые чёрные волосы – очень непосредственно взяла меня за руки, чуть сжала их и сказала всего одно слово: «Прощай».
Я покраснел. И как-то вдруг в первый раз заметил, что она некрасивая. Обаятельная, но некрасивая.
С каким-то совершенно новым, странным, острым, тоскливым чувством я стоял у подъезда.
Двери захлопнулись, зажглись красным задние огни, Волга уплыла.
Мелькнула позади макушка Ани, чёрные кудри и лежащая на задней полке совершенно неуместная, глупая, бесполезная соломенная шляпа.
Кроликов я больше не видел.
Однажды они позвонили, сказали, что устроились в Хайфе.
Связь была плохая, и она прервалась в какой-то момент. Больше не перезвонили.
С тех пор что-то странное, недетское поселилось во мне. Я вдруг остро и ясно почувствовал, зачем эти люди едут в какой-то неведомый, непонятный Израиль.
И мне вдруг захотелось тоже одним деньком сесть в такси, нагрузив багажник нехитрым скарбом, и тоже уехать в Израиль – в последний раз взглянуть на высотную коробку дома, провожающих, двор, клумбу, школу.
Я остро ощутил, что среди уезжающих мне будет лучше, чем среди остающихся.
«Мам, а мы можем тоже уехать в Израиль?» – спросил я как-то, томимый задумчивостью.
«Нет, – ответила мама, – мы же не евреи».
В тот момент я, кажется, понял и наконец-то решил для себя: евреи – это те, у кого есть Израиль, в который они могут уехать.
А я не еврей. И мне ехать некуда.
О том, что Борька, тётя Наташа и дядя Миша тоже собираются уезжать в Израиль, я узнал как-то поздно и случайно – они уже целый год, оказывается, ходили на курсы языка, продали дачу и квартиру родителей в Белой Церкви.
Иврит старшим давался трудно, а Борьке, уже тогда великолепно говорящему по-английски, легко. Он, возмужавший, выросший, с нелепой чёрной щёткой первых усов, легко произносил какие-то длинные, шикающие и картавящие фразы, из которых я не мог различить ни слова.
Была назначена дата, когда они, как и Кролики, выйдут из дома, сядут в такси и уедут в аэропорт, и мы не увидим их больше нигде и никогда, потому что у Израиля оказалась совершенно странная особенность – оттуда не возвращаются.
Буквально за месяц до отъезда у них случился переполох, дядя Миша, всё время тративший на походы по каким-то кабинетам, получение каких-то бумажек, вдруг объявил – есть совершенно уникальная возможность уехать по какой-то непонятной квоте не в Израиль, а в Германию. Решать нужно сейчас, немедленно.
Они, бледные, напряжённые, пережили с этим ночь, а наутро – позади Рубикон, впереди Ватерлоо – дядя Миша пошёл пробивать новоявленный вариант.
В Израиле были родственники и худо-бедно выученный иврит. В Германии не было ничего, и о ней ничего не было известно, кроме того, что там вчера в шесть часов поймали Гитлера без трусов.
Ехать в никуда и учить с нуля немецкий – за Борьку-то я не боялся, выучит, но старшему поколению было трудно.
За день до отъезда они пришли к нам в гости – квартира на Троещине уже была продана, оставались последние дни с вещами у знакомых.
Было весёлое, неожиданно светлое застолье – словно через неделю встретимся вновь, словно ничего не изменилось, словно эти напряжённые хлопоты по отъезду навсегда только приснились, были неудачной шуткой, розыгрышем, недоразумением, которое как-то хорошо разрешилось.
Борька сидел в нашей комнате, мы во что-то играли, смеялись.
Мысль о том, что Борьку я вижу в последний раз, как-то упорно отказывалась впихиваться мне в мозг. Я её впихивал, а она выпирала; заталкивал, как дядя Алик корзинку в багажник, а она оттопыривалась обратно.
У меня было моё детское сокровище – маленькая книжечка-брелок в жестяной оправе, из которой выпадала раскладушка фотографий достопримечательностей Киева.
Я её очень любил, но все-таки подарил Борьке. Он принял с благодарностью.
Тут кто-то пришёл – у нас вообще гостей было много, двери не закрывались, неожиданные визитёры были обычным делом. Раздался чей-то малознакомый голос.
«Кто там? – вскинулся Борька. – Мой папа пришёл, что ли?».
Почему-то в последнее время дядю Мишу я давно не видел – он был с головой занят неприятными хлопотами.
Я выглянул в коридор – как оказалось, это был он, но я его почему-то не узнал. То ли не видел давно, то ли темно было, да и голос его, это фирменное «уа-ва-ва-ва-ва», куда-то ушло, померкло за грустью перемен.
Я спутал его с отцом одного совершенно неприятного нам с братом персонажа, чьи (хоть и редкие) визиты мы воспринимали с отвращением.
И я повернулся обратно в комнату и сказал: «Не, это папа жида».
«Жид» в нашей дворовой детской среде было обычным ругательством, которое, что любопытно, как-то мало ассоциировалось с евреями. Жидом могли обозвать как за жадность, так и за глупость. Как за вредность, так и за трусость.
Обозвать жидом неприятного человека было в нашей локальной тусовке делом совершенно обыденным, никто не вникал в хтонические глубины словообразования.
Борька удивлённо на меня посмотрел, вышел в коридор, увидел отца и повернулся ко мне: «Ты что, Саш, это же мой папа».
И вот тут до меня дошёл весь смысл того, что я совершенно легкомысленно сморозил, и как это выглядит со стороны.
Говорят – «провалиться сквозь землю от стыда», вот это было именно то, что мне хотелось сделать.
Я панически начал тараторить, объяснять, что я ошибся, спутал, я имел в виду, что тут есть Игорь, говно-человек, и я решил, что это его отец пришёл, а не твой; что я не хотел обидеть, что это я глупость сморозил, что это не так и не то я сказал, и ещё десятки отчаянных аргументов.
Как же это ужасно, когда не можешь доказать невиновность! Когда, да ещё в вечер прощания, обижаешь такого замечательного человека, как Борька.
Последний вроде как не придал значения, и недоразумение забылось.
Я напряжённо смотрел весь вечер – точно ли ситуация закрылась? Точно ли не обиделся?
Мать приготовила вкуснейшее, моё любимое шоколадное желе – все заслуженно нахваливали, а мне не лезло в рот.
Наутро было такси, из их же двора на Троещине.
На металлической сетке, огораживающей баскетбольную площадку, раскачивался мерзкого вида пацан, одновременно наглый и жалкий, и монотонно картавил, припадая на «г» вместо «р»: «Бо-г'я – ев-г'ей. Бо-г'я – ев-г'ей». Держась, тем не менее, осмотрительно подальше – знал, что Борька бегает быстро и уже заработал по карате коричневый пояс.
Попрощались. Обнялись.
Такси уехало из двора.
Мы ехали домой в отцовской Ниве, я сидел сзади, в горле застрял ком. Ни выплакать, ни выхаркать.