Это даже не были воспоминания о ее детях. Она несла в своем древнем лоне скопище канувших в прошлое кончин, давно умолкших теней, неприметных горестей, которые, в утешение тетке Бебера, она тем не менее пыталась кое-как ворошить в тот момент, когда я вернулся.
А тут в свой черед меня навестил Робинзон. Они познакомились. Вроде бы сдружились.
Потом я часто вспоминал, что именно с этого дня Робинзон взял привычку встречаться у меня в приемной с мамашей Прокисс. Они разговорились. На следующий день хоронили Бебера.
— Придете? — спрашивала тетка-привратница у всех, кого бы ни встретила. — Я была бы очень рада видеть вас.
— Ясное дело, приду, — ответила старуха.
В такие минуты приятно видеть вокруг себя людей. Теперь мамашу Прокисс было уже не удержать в ее лачуге. Она стала непоседой.
— Вот и хорошо, что придете! — поблагодарила привратница. — А вы, мсье, тоже будете? — осведомилась она у Робинзона.
— Вы уж извините, мадам, я боюсь похорон, — в свою очередь откликнулся тот.
Затем каждый из них еще долго почти с пафосом разглагольствовал ни о чем — просто сам для себя; престарелая Прокисс и та приняла участие в разговоре. Говорили они все слишком громко, как в психушке.
Наконец я увел старуху в соседнюю комнату, где принимал больных.
Мне нечего было особенно ей сказать. Говорила в основном она. Я обещал ей не настаивать на госпитализации. Потом мы вернулись к Робинзону и тетке Бебера, уселись и битый час обсуждали злополучную болезнь покойного. Решительно весь квартал находил, что я, не щадя себя, пытался спасти Бебера, что такая уж бедняге выпала судьба, а я, к общему удивлению, в целом хорошо вел себя. Когда старуха Прокисс узнала, что ребенку было всего семь лет, она словно приободрилась и почувствовала себя увереннее. Смерть такого маленького мальчика представлялась ей всего-навсего несчастным случаем, а не нормальной смертью и побуждала ее кой о чем поразмыслить.
Робинзон опять принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и отхаркивается черным. Но мамаша Прокисс не отхаркивалась, не работала с кислотами, а значит, рассказы Робинзона не могли ее заинтересовать. Она пришла сюда лишь затем, чтобы составить себе мнение обо мне. Пока я говорил, она искоса поглядывала на меня голубенькими бегающими глазками, и Робинзон ни на секунду не упускал из виду нашего с нею скрытого беспокойства. В приемной у меня было уже темно, но большой дом напротив во всю свою ширь белел перед наступлением ночи. Затем между нами остались только наши голоса со всем, что они, казалось, вот-вот скажут и чего тем не менее никогда не говорят.
Оставшись с Робинзоном наедине, я попытался ему втолковать, что не испытываю больше желания с ним встречаться, но в конце месяца он все равно явился снова, а затем зачастил почти каждый вечер. Правда, у него действительно было плохо с грудью.
— Мсье Робинзон опять приходил, спрашивал вас, — сообщала мне моя привратница, интересовавшаяся им. — Он ведь долго не протянет, а? — добавляла она. — Он снова кашлял.
Она отлично знала, что эти разговоры раздражают меня: он ведь вправду кашлял.
— Тут уж ничем не поможешь, — предсказывал он сам. — Не будет этому конца.
— Дождись сначала лета. Потерпи. Вот увидишь: все само пройдет.
Словом, все, что говорится в таких случаях. Пока он работал с кислотами, вылечить его я не мог. Но поддержать все-таки пытался.
— Выходит, я сам собой оклемаюсь? — возражал он. — Легко тебе говорить! По-твоему, дышать, как я дышу, — пустяки. Посмотрел бы я на тебя, сидит в тебе такая чертовщина! С нею живо копыта откинешь — вот что я тебе скажу.