После двух в вагон группками садились пассажиры, каких не встретишь ни раньше, ни позже этого часа, — покорные, бледные, сонные. Отправлялись они на окраины.
С ними можно было ехать далеко. Гораздо дальше заводов, на какие-то темные пустыри, улочки с рысплыв-чатыми силуэтами домов. На мостовой, липкой от предрассветного дождика, голубел первый день. Мои трамвайные спутники исчезали так же бесшумно, как их тени. Они жмурились от света. Разговорить этих сумрачных типов было трудно: они слишком устали. Нет, эти ночные уборщики бесчисленных городских магазинов и контор не жаловались. Они выглядели спокойнее нас, дневных поденщиков. Наверно, потому, что уже скатились на самое дно, где человек перестает быть даже вещью.
В одну из таких ночей, когда я опять сел в трамвай, доехал до кольца и осторожно выходил из вагона, мне почудилось, что меня окликнули по имени: «Фердинан! Эй, Фердинан!» В темноте оклик прозвучал как-то подозрительно. Мне это не понравилось. Над кронами уже виднелись куски холодного неба, прорезанные водосточными желобами. Сомнения нет, окликали меня. Я обернулся и сразу узнал Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы потолковали.
Он вместе с другими тоже возвращался с уборки конторы. Вот и все, что он здесь накомбинировал. Шел он размеренной, не лишенной величавости поступью, как если бы совершил в городе нечто опасное и, так сказать, сакраментальное. Кстати, я давно заметил, что такая походка у всех ночных уборщиков. Когда человек устал и одинок, в нем начинает проглядывать божественное. У Робинзона это читалось в глазах, когда в окружавшей нас голубоватой полумгле они раскрывались шире, чем обычно. Он уже убрал просторы бесконечных уборных и до блеска надраил горные цепи молчаливых этажей.
— Я тебя сразу узнал, Фердинан, — пояснил он. — По тому, как ты влез в трамвай. Ты прямо скис, когда не увидел в вагоне ни одной бабенки. Правда ведь, похоже на тебя?
Правда: это было на меня похоже. Душа у меня действительно была расстегнута, как ширинка. Так что справедливость его замечания меня не удивила. Поразился я скорее другому — тому, что в Америке не преуспел и он. Вот уж такого я не ожидал.
Я тут же рассказал ему, какой подвох мне устроили в Сан-Педе.
— У тебя жар! — отозвался он, не долго думая.
Он-то приехал на грузовом судне. Хотел устроиться к Форду, но не рискнул — слишком липовые у него были бумаги.
— Они годны на одно — в кармане их таскать, — продолжал он.
К уборщикам насчет документов не придирались. Платили, правда, не ахти что, зато на бумаги смотрели сквозь пальцы. Ни дать ни взять ночной Иностранный легион.
— А ты что поделываешь? — в свой черед спросил он. — Все еще чокнут? Не надоели тебе твои штучки-дрючки? По-прежнему тянет путешествовать?
— Хочу домой, во Францию, — ответил я. — Твоя правда: насмотрелся, с меня хватит.
— И правильно, — поддакнул он. — Нечего нам здесь больше делать. Мы с тобой и не заметили, как постарели, а я-то знаю, что это такое. Я тоже с тобой вернулся бы, да вот бумаги... Подожду еще малость, пока не выправлю понадежней. Работа у нас, конечно, дрянь. Хотя бывает хуже. Вот только я по-английски никак не выучусь. Из наших многие в таком же положении: тридцать лет на уборке, а знают только «Exit» да «Lavatory»1, и то лишь потому, что таблички на дверях драют, понимаешь?
1 «Выход», «Уборная» (англ.)
Я понимал. Если я потеряю Молли, мне тоже придется наняться на ночную работу.
И никаких надежд, что всему этому настанет конец.
В общем, пока ты на войне, тебе долдонят, что в мирное время станет лучше, а проглотишь надежду, как конфету, и оказывается, что это дерьмо.