Тогда мать Мария-Вероника поспешила заверить его:
— Сестры и я… мы самым искренним образом хотим работать для миссии. Вам стоит только высказать свои пожелания, и они буду исполнены. В то же время… — в голосе её зазвучал холодок, — я надеюсь, что вы предоставите нам некоторую свободу действий.
Отец Чисхолм посмотрел на нее.
— Что вы имеете в виду?
— Вы ведь знаете, что наш орден в какой-то степени созерцательный. Мы хотели бы как можно больше времени проводить одни, — она смотрела прямо перед собой. — Мы хотели бы питаться у себя… и вообще вести свое отдельное хозяйство.
Он вспыхнул.
— Я и не мыслил себе иначе. Ваш маленький дом — ваш монастырь.
— Значит вы разрешаете мне самой управлять им? Смысл сказанных ею слов был совершенно ясен, и они
тяжестью легли ему на сердце. Неожиданно Фрэнсис немного грустно улыбнулся.
— Да, конечно. Только будьте поаккуратнее с деньгами. Мы очень бедны.
— Мой орден взял на себя заботу о нашем содержании. Он не мог удержаться от вопроса:
— Разве ваш орден не придерживается обета бедности?
— Да, — быстро парировала она, — но не скупости. Наступило молчание. Они продолжали стоять бок о бок.
Мать Мария-Вероника резко оборвала разговор, словно задохнувшись, пальцы её крепко сжимали ручку. Его лицо пылало, он не мог заставить себя взглянуть на нее.
— Я пришлю Иосифа с расписанием приемных часов в амбулатории… и о расписании служб в церкви. Доброго утра, сестра.
Когда Фрэнсис ушел, она села, все еще смотря перед собой с гордо-непроницаемым видом. Потом одна единственная слезинка скатилась у нее по щеке. Ее худшие предчувствия сбылись. Она порывисто окунула перо в чернильницу и снова взялась за свое письмо.
„… Все произошло так, как я и боялась, мой милый, милый брат, и я согрешила в моей ужасной… моей неискоренимой гогенлоэвской гордыне. Но кто осудит меня? Он только что был здесь, отмытый от глины и более или менее побритый — на его подбородке остались порезы от бритвы — вооружившийся тупой авторитетностью. Я сразу же еще вчера увидела, что это мелкий буржуа. Но сегодня утром он превзошел самого себя. Известно ли Вам, дорогой граф, что Анхайм — историческое место? Я чуть не расхохоталась, когда он шарил глазами по фотографии. Ты помнишь ту фотографию, которую мы сняли с лодки, когда катались с мамой по озеру? Я ее всюду вожу с собой, это мое единственное земное сокровище. То, что он сказал, было равносильно тому, как если бы он спросил: „Вы видели этот замок, когда совершали туристический маршрут Кука?“ Мне хотелось сказать ему. „Я родилась там!“ Но гордость удержала меня. Ведь не удержись я, он, наверное, не отрывая глаз от своих плохо почищенных ботинок, пробормотал бы: "О, в самом деле! А вот Господь наш родился в хлеву!“
Понимаешь, что-то в нем сразу тебя поражает. Помнишь господина Шпиннера, нашего первого учителя? Мы еще так мучили его… Помнишь, как он вдруг взглянет с такой обидой, строго и вместе с тем смиренно? Так вот у него такие же глаза. Может быть, его отец тоже был дровосеком, как у господина Шпиннера, и ему пришлось выбиваться в люди без всяких надежд, одним упорным смирением. Но, милый Эрнест, больше всего я боюсь будущего. Я так боюсь опуститься, поддаться и допустить какую-то духовную близость с человеком, которого инстинктивно презираю. Это опасность усугубляется тем, что здесь все такое чужое и чувствуешь себя изолированной от всего света. А эта его отвратительная фамильярная бодрость! Я должна намекнуть Марте и Клотильде — этот бедный ребенок ужасно страдал всю дорогу от самого Ливерпуля — чтобы они держались от него подальше. Я решила быть с ним любезной и работать до изнеможения. Но только полная отчужденность, только абсолютная замкнутость…"
Мария-Вероника бросила писать и снова принялась смотреть в окно, одинокая, исполненная беспокойства.