Жизнь постепенно, по капле покидала его. Он допивал последние глоточки горького напитка из чаши своего бытия.
Он умер 3 августа 1929 года.
Среди его бумаг была обнаружена записка, написанная карандашом.
«Я также выражаю пожелание в случае моей смерти кремировать меня без всякого погребального ритуала или церемонии, если только такая процедура удобна, необременительна и недорогая; пусть мой прах распылят над морем или над большой рекой, текущей к морю; я также желаю, чтобы в память обо мне не ставили никакого могильного камня, плиты, изображения, памятника, чтобы не было никаких эпитафий, табличек или надписей в каком бы то ни было месте в какое бы то ни было время и когда бы то ни было; я также не желаю никаких некрологов, памятных статей, портретов и написанных моих биографий; никакие мои письма, ни мои собственные, ни полученные мною, не должны быть обнародованы, опубликованы или в каком-то ином виде воспроизведены, скопированы и распространены»;
но память о нем все равно остается
она впаяна в его язык, отражающий как в призме
всю остроту его ясного ума.
– Док Френч, пожалуйста… пошли со мной, поскорее.
Несчастный папочка вылезал, позевывая, из кровати в пижаме и халате, отбрасывая со лба седые пряди, просил Мэри сбегать в его кабинет, принести его сумку с инструментами и тут же уходил, поправляя на ходу галстук. Очень часто такие его визиты затягивались на всю ночь.
Еще хуже было, когда наступало время трапезы. Кажется, им никогда не удавалось сесть всем троим вместе за стол, чтобы в эту минуту не позвонил этот ужасный телефон. Папочка уходил по вызову, и они с мамой сидели одни, заканчивая обед или ужин, молча, не произнося ни единого слова. Маленькая Мэри, обвив своими ножками ножки стула, разглядывала картинку на обоях имбирного цвета, как раз над головой матери с гладко зачесанными волосами – две убитые дикие утки.
Мать убирала со стола, гремела на кухне посудой и цедила сквозь зубы, что если бы их несчастный папочка хотя бы наполовину сократил свои заботы о своих неурочных пациентах, этих нищих иностранцах и шахтерах, то давно разбогател бы и ей не приходилось бы надрываться, выполняя всю эту черную домашнюю работу. Мэри никогда не нравились такие жалобы матери на отца, она ее за это просто ненавидела.
Несчастный папочка не ладил с матерью. Мэри с трудом вспоминала то время, когда она была еще маленькой-маленькой, и все было иначе тогда. Тогда они жили в Денвере, в залитом солнцем доме, где во дворе росли цветущие кусты. Это было еще до того, как Господь забрал к себе ее брата, а папочка потерял все свое состояние. Когда кто-нибудь поблизости произносил название этого города – Денвер, она сразу вспоминала об их солнечном доме. Теперь они жили в Тринидаде, где повсюду было черно, как в угольной шахте, высокие облезлые холмы, бросающие тень на долину с ее рядами покрытых налетом сажи хибар и надшахтные сооружения; их окружали шахтеры, большинство которых американцев и еврейских лиц… эти ужасные салуны, дерущий горло дым от плавильных печей и маленькие черные вагонетки. В Денвере всегда сияло солнце, там жили белые, настоящие чистокровные американские дети, такие, как ее брат, которого забрал к себе Господь, и мать постоянно твердила, что если бы папочка больше заботился о собственной плоти и крови, а не об этих нищих иностранцах и шахтерах, то жизнь брата можно было бы спасти. Тогда мать повела ее в гостиную, она ужасно испугалась, но мать так сильно сжала ее ручку, что ей стало очень больно, но никто вокруг на это не обратил внимания, все думали, что она плачет не от боли, а оттого, что умер брат, а мать заставила ее смотреть на него. Он лежал в гробу под стеклом.
После похорон мать серьезно заболела, от нее ни днем, ни ночью не отходила сиделка, к ней не разрешали заходить, и Мэри приходилось одной играть во дворе дома.