– Бросьте вы свои глупости, Надя! – говорит она сердито и строго. – Мне что ли одной бычок нужен? Он и вам нужен. Я приду, помогу Лене почистить, ухи свежей наварим! – так у нее все ладно, задорно получается, а, главное, этим вот естественным, без всякого ударения брошенным «Вы» – возвращением чего-то давно забытого – Петровна раз и навсегда взяла верх над Надиной душой.
Еле ворочая языком, полупарализованная Надя любила вспоминать плачевную историю своей болезни: «Я побила окна, а она с моря вернулась и говорит: „Уходи и больше не приходи“. Я говорю: „Вот уйду и не приду больше“. А она говорит: „И очень хорошо! И еще пойдешь и упадешь!“ Я пошла и упала. Вернулась к ней и говорю: „Петровна, я упала!“ А она: „И правильно! И еще упадешь!“ Я пошла и еще упала… И уж встать не могла…»
Поражая слушателей, Петровна охотно подтверждала рассказ: «Да. Я так и сказала: „Вот пойдете и еще упадете, Надя“. Она и второй раз упала». Обе версии сходятся, предсказание сбывается – и перед волшебностью происшествия бледнеет и меркнет обыденный реализм многолетнего недуга.
А в тот раз или в какой-то другой, но вышел однажды у Лени разговор с Петровной особенный, задушевный. Леня рассказал Петровне всю свою жизнь, и тут оказалось, что она и прежде не верила Савельевне, что он как уголовник сидел – как узнала, что он из Харбина, так сразу и поняла, что к чему, – даром, что и она с мужем на Чукотку завербовалась не от хорошей жизни. Сокровенный это был разговор, и трудно было понять, как она могла так предать его – взяла и все пересказала Савельевне. Но он тогда простил ее. Понимал, что она это сделала не по злобе, а по глупости, хотя как это она могла быть вполне умной для себя и такой дурой для них с Надей оказаться – так и осталось загадкой ее харак тера.
– Вы же интеллигентный человек, Леня, – доказывала ему Петровна свою правоту. – Вы должны понять: Савельевна – женщина темная, неграмотная, откуда она может знать о репрессиях, о культе личности? Я же хочу, чтобы она изменила свое отношение к вам! Вы же мой друг, мне неприятно, когда вас зря оскорбляют.
Но как она ни старалась просветить Савельевну, та слушала без всякого интереса, а под конец ей и вовсе надоело:
– Ну, шо ты буровишьдо меня всякудурь? Ну, власть – она и есть власть: та была власть – она и была правая, другая пришла – теперь она правая. А ты живи при всякой власти и ее не задевай, и она тебя не тронет. Нас вот никто шпионом не обозвал, кум Марченко, уж на что лютый был, а и ему никакая власть поперек не стала. А уж он шибко по банку бил, ой шибко!
Того только и добилась Петровна, что ее «лучшего друга» Савельевна иначе как «шпиеном» теперь не звала и, отвечая на вопрос приезжих: «А кто в том доме живет?», говорила: «А не знаю, шпиен, чи хто, с Китаю, чи откуда, шпиен и женка евонная, видать шпиенка…», с удовольствием читая при этом ужас на лицах слушате лей….
Но тогда Леня простил Петровну, а вот теперь все чаще настигала его жгучая обида на нее. Сколько раз, болтаясь с ним часами в море, говорила: «Я вам лучший друг, Леня! Вот вы не знаете, какой я вам друг, а я за вас всегда Богу молюсь. А вы? Ну скажите, если лодка перевернется, вы меня будете спасать?» Она говорила кокетливо, будто шутя, и он, шутя, отвечал, что спасать будет не ее, а «закидушки». И оба они смеялись, она надувала губки: «У, вредный вы бурят! А я все равно буду за вас Богу молиться!» Он в ее молитвы не очень-то верил, но что б так вот бросить его в беде – ни разу не наведаться на берег за всю зиму – этого он не ожидал.
Где-то в середине февраля небо заголубело, снег заискрился и стал весело таять. Леня понял, что ждать осталось недолго: вот только потает снег, тронется море, потянется на берег промысловый люд. Тут уж точно Петровна приедет. Не к нему, не горе его горевать, а за икрой. Выдумала она и сама в свою выдумку крепко верит, что на севере сделалась у нее радиоактивная болезнь и что от этой болезни одна только черная икра лечит. Густо на белую булку намазывает. А он ей икры не даст. И все выскажет!
Мысль эта развеселила его, он ожил, огляделся вокруг, нагрел воды, вымылся, побрился, просеял от мышиного помета муку, напек лепешек, нарезал мелко сала и во все углы поставил мышеловки, смел паутину, протер стекла и – как раз увидел, что едет по степи полковничья «Нива» – первая ласточка.
– Ну, Леня, – сказала, входя в избу, полковничья жена. – Ты, я вижу, совсем молодец! И правильно! Это ж великое дело круглый год на свежем воздухе жить! Он меня брать с собой не хотел: у нас, говорит, мужские дела, а я задыхаюсь в городе, мне простор нужен! Я вам мешать не буду, занимайтесь, пожалуйста! Я сама по себе! И пока Леня с полковником перебирали сети, готовили снасть к предстоящему лову, она, выйдя на пригорок, разделась до пояса, оставшись в одном широком, до самой талии бюстгальтере, под лучами еще прохладного солнца стала махать руками, вертеть туловище из стороны в сторону, а потом растирать его каким-то поясом из деревянных катышков.
Когда они собрались домой, договорившись, смотря по погоде, о следующей встрече, Леня не стерпел и всетаки попросил:
– Я это… ну, если пояс такой продают в городе, так может вам не жаль, я заплачу…
– Ле-ня! Ну, Ле-еня! – аж пропела полковничиха от восторга. – Вот это по-нашему, по-гвардейски! – она хлопнула Леню по спине, крикнула – Молодец! – и подарила ему массажный пояс.
С того дня еще затемно, Леня пускался прыткой трусцой вдоль берега реки, потом делал массаж всему телу и обтирал себя тающим снегом. А уж потом справлялся по хозяйству.
Как-то на пути к колодцу его окликнула Савельевна. Псы ее еще загодя выступили на передовую, вздыбилась шерсть на их загривках, оскалились морды, Ленина свита тоже изготовилась, но Савельевна неожиданно прикрикнула на своих собак: «Тише вы, проклятые!» И обычный концерт не состоялся.
– Слышь, Людка приезжала. Ходила до тебя. Ходила. А ты чи спал, чи шо. Не стала тебя будить. Хлеба тебе привезла. Щас вынесу…
Врала она или нет, может и ходила Людка, хотя трудно поверить. Леня подумал о собаках и от хлеба не отка зался.
– На вот, держи, – Савельевна протянула ему две буханки, вдруг сморщилась и сквозь слезную гримасу сказала. – Надю-то жаль… Ой, не верила я, шо она и взаправду… Теперя мой черед…
От удивления Леня только спросил:
– Что ж твой? Ты ж здоровая…
– Мой! Я знаю, шо мой! А ты вот подругу свою спроси, цыханку белую, – уже сухим голосом рявкнула Савельевна и, утирая торчащим из-под ватника грязным фартуком глаза, пошла, на ходу бурча, – какая я здоровая? Мне масло давить не с кого – вот я и здоровая…
Напоминание о «подруге» укололо в самое сердце, – надо же, Людка и та хлеба привезла… А эта… «Цыганка белая» – повторил вслед за Савельевной, задумавшись, впрочем, о чем бы это ему надо спросить ее.
Скоро стали наведываться на берег то те, то другие верные люди, сговариваться с Леней о ближайшем ночном деле. Опасный этот промысел всегда как-то разжигал Леню – вопрос наживы стоял для него на втором месте, на первом были азарт и фатальный привкус удачи. За всем этим обида на Петровну притупилась и когда приехали люди из Феодосии – как раз за икрой – и привезли письмо от Петровны, в котором она просила продать им икры и для нее тоже, Леня письмо прочел и продал. Она писала, что о Надиной смерти узнала только по возвращении из Ташкента, куда ездила к сестре мужа, врачу-стоматологу, вставлять зубы, и очень жалеет и его, Леню, и о Наде. Заказала панихиду и просит передать с людьми горсть земли с Надиной могилки – она ее освятит и привезет с собой, и они с Леней вместе пойдут и посыпят ее на могилу. Читая эту ерунду, Леня почему-то заплакал, на кладбище с людьми съездил и, отдавая им замотанную в тряпицу землю, вдруг вернул Петровнины деньги за икру, сказав: «Пусть сама для расчета приезжает…»
Этой весной две ласточки слепили гнездо под потолком Лениной уборной. Самочка отложила не то шесть, не то семь голубовато-серых в крапинку яиц – Леня в гнездо заглядывал с опаской, он даже находиться теперь в уборной стеснялся; такой переполох у птиц вызывало его появление, что делалось неловко, хотелось поскорее убраться оттуда. Однако, недоумевал: как же это столько птенцов в таком маленьком гнезде уместятся… Из опаски, что под тяжестью вылупившихся птенцов гнездо обрушится, он кнопками прикрепил пониже его поддон из плотной бумаги – и как угадал: вскоре гнездо обвалилось одним боком, и птенцы непременно бы вывалились из него, если бы не ласточки- на заботливая предусмотрительность. Леня только диву дался, как они могли сделать такое, но пятеро птенцов, как гирлянда елочных лампочек, повисли над поддоном, аккуратно перевязанные за лапки конским волосом. Только шестой зацепился за край гнезда и удерживал остальных. Седьмой птенец, должно быть позже всех вылупившийся, совсем заморенный, старшими братьями -сестрами затоптанный, не был привязан – наверное, мамка не рассчитывала его, слабака выкармливать, или невзлюбила еще до того, как он вылупился. И теперь он валялся, чуть живой, на бумаге. К концу того дня Леня зашел поглядеть – теперь он уж не зачем другим в свою уборную не ходил – и увидел, что все птенцы назад в гнездо заправлены, а этот остался лежать в поддоне. Леня знал, что птица может бросить гнездо, если чужой запах в нем почует, но все-таки подобрал две щепки и, слегка пораспихав ими старшеньких, подсунул бедолагу к самому краю. Тот, едва оказавшись в гнезде, раззявил клюв и заверещал не хуже братьев. Леня наблюдал потом как и его, оперившегося вовремя, родители учат летать, и почему-то радовался.