Всего за 174.9 руб. Купить полную версию
Две посвященные Матери сказки подлинно героичны: поразительно бесстрашной была женщина, что предстала перед грозным Тимуром, еще сильнее духом оказалась та, что пожертвовала сыном, грозившим гибелью людям, среди которых он вырос. В обеих сказках господствует высокая, пафосная речь, ее персонажи не разговаривают – они вещают, говорят лишь о самом главном: о смысле и цели жизни. «Мать – всегда против смерти; рука, которая вводит смерть в жилища людей, ненавистна и враждебна Матери» – вот слова, объясняющие страшную решимость той, что «сделала для родины все, что могла», и ушла вслед за сыном. Он «отрицал смысл ее жизни», а без него жизни для нее не было.
«Поклонимся Той, которая неутомимо родит нам великих!» – сказано в первой из этих сказок. И еще сказано здесь: «…вся гордость мира от Матерей!» Замечательные слова! Их следовало бы запомнить всем живущим на земле.
В сказках, в легендах, которые так часто встречаются у Горького, масштабы изображаемой писателем действительности укрупняются, образы вырастают до символов, воплощая и в то же время концентрируя, возводя в чрезвычайно высокую степень свойства, присущие людям. Таковы Данко, Сокол и Буревестник, такова Мать. Но и факты, почерпнутые из обычной жизни, нередко обретают поистине символический смысл. Один из эпизодов невыносимо тяжелой жизни рабочих крендельной мастерской (а писателю и самому довелось в молодости поработать в одной из них) воссоздан в рассказе «Двадцать шесть и одна». Но Горький определил жанр своего сочинения иначе – для него это поэма. Здесь речь не о рядовом случае, а о событии значительном, оставившем заметный след в жизни персонажей. Судить шестнадцатилетнюю горничную Таню за ее поступок, не вполне сообразующийся с представлениями о нравственных нормах, читатель, пожалуй, не вправе. Иное дело – крендельщики. Задавленные работой, живя «тяжело и тошно», огрубев душою, они воспринимали девушку как нечто заменявшее им солнце; они любили ее – «этим все сказано». Она олицетворяла для них радость, чистоту, которые обязательно должны быть в жизни – пусть и не в их собственной. Таня являлась для них неким божком, идолом, которому они по-своему радостно поклонялись. Но роли этой она выдерживать до конца не захотела: последний лучик света, врывавшийся в «сырой подвал», в «каменную коробку под низким и тяжелым потолком», погас. Действительно, писатель создал не рассказ, а поэму о крушении иллюзий, которыми так часто живет человек, и горько становится, когда они неминуемо разбиваются.
Но поэмой мог бы быть назван и рассказ «Рождение человека». Его Горький относил к лучшему из написанного им.
Известно, что рассказанное в нем – не выдумано. Автору когда-то самому пришлось выступить в роли акушера, и многие годы спустя он предпринял немалые усилия, чтобы попытаться разыскать человека, тогда появившегося на свет. Ему была интересна его судьба, хотелось узнать, каким он стал.
Фон повествования настраивает на радостный, светлый лад: «каштаны надо мной убраны золотом», «точно в богатом соборе» чувствует себя человек осенью на Кавказе, в «необъятном храме из золота, бирюзы, изумрудов». «Бездумно-красивым» выглядит «этот кусок благодатной земли». Слова благодарности Творцу вырываются из груди. Чувство, возникающее при виде первозданного, поражающего своей красотой мира, выражено с проникновенной силой: «Превосходная должность – быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении перед красотой!»
Рождение человека в горьковском рассказе – великое чудо, сопровождаемое нестерпимыми муками, – писатель и этого скрывать не хочет. Тем удивительнее улыбка, освещающая лицо матери, недавно еще искаженное мукой, к груди которой впервые прильнул ребенок: «…донельзя прекрасные глаза – святые глаза родительницы – синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная и радостная улыбка».
Могучая сила всепобеждающей жизни утверждается Горьким в рассказе. Автор его хорошо знает, что «порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью, тоска жадно сосет кровь сердца, но это – не навсегда дано». Рассказчик вовсе не идеализирует людей, вместе с которыми работает за скудные гроши, зная: «…это – скучные люди, раздавленные своим горем», изумленные, ослепленные «роскошью незнакомой природы». Но рассказом о рождении человека такие навевающие тоску наблюдения опровергаются: удивительно сильна и прекрасна женщина, которая, родив, тут же продолжает свой путь, уповая лишь на помощь Богородицы. Да и «новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы», едва появившись на свет, «уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет». «Утверждайся, брат, крепче…» – подбадривает его рассказчик.
«Господи, Боженька! Хорошо-то как… хорошо!» – вырывается из груди измученной только что перенесенными страданиями женщины, и воспринимается сказанное ею как славословие миру, в котором жить «на приволье» новому человеку.
…Горькому всегда было ненавистно смирение в человеке, покорность силе внешних условий. Он хорошо знал, как много в жизни всякого рода «свинцовых мерзостей», но был убежден, что из-под «жирного пласта всякой скотской дряни… все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе – человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой».
И эту надежду он стремился утвердить в читателе, населяя свои произведения характерами сильными, яркими, целеустремленными, убежденный в том, что цель «мятежного Человека» – идти «вперед! и – выше! все – вперед! и – выше!».
А. С. Карпов
Рассказы и сказки
Макар Чудра
С моря дул влажный холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные, желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева – безграничную степь, справа – бесконечное море и прямо против меня – фигуру Макара Чудры, старого цыгана, – он сторожил коней своего табора, раскинутого шагах в пятидесяти от нас.
Не обращая внимания на то, что холодные волны ветра, распахнув чекмень[1], обнажили его волосатую грудь и безжалостно бьют ее, он полулежал в красивой, сильной позе, лицом ко мне, методически потягивал из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и, неподвижно уставив глаза куда-то через мою голову в мертв́о молчавшую темноту степи, разговаривал со мной, не умолкая и не делая ни одного движения к защите от резких ударов ветра.
– Так ты ходишь? Это хорошо! Ты славную долю выбрал себе, сокол. Так и надо: ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай – вот и все!
– Жизнь? Иные люди? – продолжал он, скептически выслушав мое возражение на его «Так и надо». – Эге! А тебе что до того? Разве ты сам – не жизнь? Другие люди живут без тебя и проживут без тебя. Разве ты думаешь, что ты кому-то нужен? Ты не хлеб, не палка, и не нужно тебя никому.
– Учиться и учить, говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала, да и говори, что надо учить. Чему учить? Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут что есть, которые поглупее – те ничего не получают, и всякий сам учится…
– Смешные они, те твои люди. Сбились в кучу и давят друг друга, а места на земле вон сколько, – он широко повел рукой на степь. – И все работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет, и думаешь: вот он по капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в нее и сгниет в ней. Ничего по нем не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает, как родился, – дураком.