Для рыбалки Донат все по привычке собрал с вечера. Теперь осталось взять старую клеенчатую сумку, когда-то черную, а ныне обесцвеченно-серую от морской соли, – в сумке донок штук десять, коробочка с крючками про запас, остро заточенный ножик, садок, поверх всего «кошка» с аккуратно смотанной веревкой, с порыжевшим от времени шаматовым квадратиком поплавка, забросить на левое плечо весла – и можно отправляться. Уже захлопнув калитку, Донат вдруг опустил поклажу на траву и пошел к Жулику. Пес привстал на задние лапы, суетливо запрыгал, тыкаясь холодным носом в колени и живот хозяина. Донат ослабил, а, подумав, и вовсе развязал ошейник; собака, виляя хвостом, весело заметалась по подворью.
– Стереги, друг, дом, а захочешь, побегай, но, гляди, недалеко, – наказал Донат и, окинув долгим взглядом хату, Жулика, шелковицу, кур, лениво разбредавшихся в разные стороны, зашагал к берегу.
Море было совсем близко – следовало пересечь небольшой росный луг с сырым, свежим запахом травы, к которому, однако, примешивалась уже осенняя горчинка, едва уловимая корневая прель, пройти через узкий проселок, ведущий к селу, осторожно спуститься по обрыву со старыми, изломанными морскими ветрами акациями, в котором Донат много лет назад вырубил ступеньки, по веснам заботливо их обновляя, – и вот он, берег, с лодкой, неясно чернеющей у воды.
На всем длинном побережье, пожалуй, и не осталось такой посудины, на какой выходил в море Караюрий. Это был старый рыбачий баркас с тяжкими, округлыми, как у жеребой кобылы, боками, не однажды конопаченный, смоленый и чиненый. Баркас, как и хата, где жил Донат, достался ему в наследство от Леонида Пантелеевича Харабуги, к которому он приткнулся в сорок шестом году, когда получилось так, что и не знал, где приклонить уцелевшую на войне головушку…
Часть I. Завязи
Глава I. На новом месте
Войну Донат Караюрий оттрубил с первого и до последнего ее дня, сразу его не отпустили – год служил сверхсрочную в Германии, в спокойном опрятном местечке, а в конце апреля, когда вовсю зацветает и томительно-тревожно пахнет смородина, прибыл, оттопав от города почти пятьдесят верст, в родимое село, зная уже, что матери не увидит, но не ведая, что жить ему окажется негде – немец, отступая, пожег почти все дома. Постоял Донат у пепелища дорогой сердцу хаты, скинув на зеленый спорыш, густо охвативший подворье, тощий солдатский «сидор» и прислонив привезенный с собой трофейный велосипед к остатку краснокирпичной стенки, – видно было, что кое-где ее уже разобрали (люди в селе начали заново отстраиваться и, по всему, кто-то сообразил унести к себе десяток-другой кирпичей). Смотрел солдат на копоть, крепко въевшуюся в камень, не отмываемую никакими дождями, обнимался с набежавшими соседями. Женщины, ровесницы матери, одряхлевшие раньше срока, скорбно поджимая впалые, потому что во рту почти не осталось зубов, губы, вспоминали, всплакивая, как померла Евфросиния, как горевала в последние часы свои по сыну.
Все было порушено в родном дворе, один лишь кособокий, весь в красноватых накрапах смолы абрикос и остался нетронутым войной – корявый, еще глубже будто вросший в землю, теперь, как взорвался цветом, помолодел, как старик, надевший в праздник белую рубаху. Погостив несколько деньков у родичей, Донат снова закинул вконец отощавший «сидор» за спину, сел на велосипед и покатил к колхозной конторе. Там он и встретил Леонида Пантелеевича Харабугу, бригадирствовавшего в рыболовецкой артели еще до войны. Леонидами да Пантелеями звали попеременно всех мужчин в их роду. Жила эта семья на отшибе, верстах в двух от села, хуторком на самом берегу моря. Люди ходить туда опасались – говорили, что и на самом берегу, и в траве поверх обрыва полно змей, да и море на мелководье кишит морскими гадюками. Тварей этих и в самом деле там было до черта. В селе эту внушавшую некоторый страх местность и сам хутор называли Леонидовкой – по имени первого поселенца, пришедшего сюда давно, может, во времена Дикого Поля.
Леонид Пантелеевич и Донат склеили по цигарке, покурили, крепко затягиваясь самосадным табачком. Словами перебрасывались скупо, войну почти не вспоминали. Леонид Пантелеевич всего и полюбопытствовал, как там немец, очухался ли после войны и что там вообще за жизнь, ну, хотя бы в местечке, где стоял Донат.
– Трудно приходится и им, голодно живут. Кабы не наша подмога хлебом и другим питанием, многие б не выжили, – отозвался Донат. – Видел бы ты, какая там земля дрянная – супеси, подзолы серые. Поганая почва, а родит на удивление неплохо. Что и говорить, хозяйничать они умеют, – отдал должное недавним врагам Донат. – И бережливые, не приведи Господь. Разговорился я как-то с одним нашим пленным, который попал к бауэру в батраки, так бауэр этот землячка-то в концлагерь чуть не спровадил. И за что, думаешь? Заметил, что тот, как подопрет, бегает справлять большую нужду на соседское поле. На своем-то вроде как неудобно, не в нашей привычке. Рассвирепел хозяин, заорал: кормлю-то, мол, я тебя, а ты, мерзавец, чужую землю удобряешь? Вкрай, видать, разозлился, если лагерем пригрозил. Все у немца на учете: и золото, и дерьмо.
Леонид Пантелеевич смеялся долго, срываясь на хриплый, надсадный кашель, из глаз потекли слезы. Приговаривал: «Немец, он немец и есть…»
Посидели еще немного на солнышке.
– Ну, а ты к председателю, что ли? – кивнул на конторскую дверь Харабуга. – Оно верно, брат, надо думать про кусок хлеба. – И совсем неожиданно предложил: – Жить, насколько знаю, тебе негде, если хочешь, айда ко мне – места хватит. Со мной нынче Павлина только и осталась. Гляди, конечно, может, где получше найдешь. А у меня море рядом, ноги зря бить не будешь, и то польза. – Он, обжигая полные, твердые, как у молодого, губы, докурил цигарку до огонька, с сожалением посмотрел на нее и, нехотя размахнувшись, бросил в совсем юные, не успевшие еще запылиться лопухи за лавкой.
Донат подумал и согласился:
– Спасибо на добром слове, Пантелеич.
Родичи, если по правде, уговаривали Доната оставаться у них, но ему сделалось совестно – и без него тесно, продохнуть нельзя: в двух хатах пять семей живет.
Председатель, маленький, моложавый, уже облысевший человек с выпукловато-карими глазами и длинным носом, печально нависающим над верхней губой, был, судя по выглядывающему из рубахи «рябчику» и по сверкающему на поясной бляхе якорю, очевидно, из флотских, и в селе появился недавно, так как Донату был незнаком. Когда Караюрий вошел, он был занят тем, что, присев на подоконнике, в раздумьи любовался блестящим солнечным пятнышком, так и переливавшимся на носке новенького, хорошо начищенного хромового сапожка, двигая этим сапожком и так, и этак: видно, обувка классная, которой вполне можно гордиться, появилась у него совсем недавно.
– Расскажи сначала, где воевал-то, никак в пехоте? Да ты садись, друг, садись, в ногах правды нет, – слова у председателя разделялись одинаковой по размеру паузой, будто находились в обойме, как патроны, и пауза требовалась затем, чтобы слово найти и извлечь.
– В пехоте, товарищ председатель, – отвечал Донат. – Бронебойщик я.
– Так я и понял, – председатель оглядел всю крупную фигуру Караюрия, определенно задержавшись на выгоревшей гимнастерке с орденом Славы III степени и двумя медалями «За отвагу». – А на подначку не обидишься? Без подначки мы, флотские – не флотские. Ну, слушай и понимай, кто в пехоте служит, – он весело, дружелюбно оскалился, одновременно подмигивая выпуклым, как у птицы, глазом: не обижайся, мол. – Вор – в кавалерии, – из знакомой обоймы он извлекал слова гораздо быстрее, – пьяница – на флоте, лодырь – в артиллерии, а… – пауза перед последним словом-«патроном» вышла значимая, – …дурак – в пехоте. Это, друг, старинное присловье, употреблялось еще в царской армии. Так ты не осерчал?