Коля выдернул руку. Красная краска, краплак красный – лицо, и шея, и подбородок.
– Что вы, товарищ…
– Не стесняйся. Прошу. И я своих чувств не стесняюсь. ― Еще сильнее руку Крюкова сжал. ― Это память будет мне. И моим… если я…
Не договорил.
И еще крепче сжал Крюкова руку.
И понял Крюков все.
И пожатьем – ответил.
А ночью, когда все уснут, на койках захрапят, открывал Коля обшарпанный чемодан.
Чемодан этот Софья во Владивостоке ему подарила.
Так давно. В другой, сказочной жизни.
До войны.
Подарила и сказала: «Вози всюду с собой. Открой! Погляди, что там!»
Коля открыл – на дне чемодана лежали книги.
Пять книг.
Джек Лондон, «Маленькая хозяйка большого дома». «Идиот» Достоевского. Рассказы Мопассана. «Записки охотника» Ивана Тургенева. И – совсем уж запрещенная книжка: Евангелие. Старое, ветхое, черный кожаный переплет ножами изрезан. Углы страниц обожжены. Будто Евангелие – пытали.
И сказала тогда Софья, улыбаясь печально: «Коленька, ты книжки – всю жизнь – собирай. И этот чемодан твоей походной библиотекой будет. Не расставайся с ним никогда».
Будто себя – вместе с книгами – кружевным носовым платочком – в чемодан положила.
И нынче, чисто вымыв руки от краски и насухо вытерев старой дерюгой, улегся Коля на койку корабельную, к стенке корабля болтами привинченную, и открыл старое истрепанное Евангелие. Божественная книга! Чудо-чудеса! Все тут сказки, все придумки… а красиво все равно…
«Нет, все правда, ― гулко, далеко отзвучал странный густой голос внутри. ― Не богохульствуй. Правда все. Как правда и то, что ты живешь».
Строчки разбегались, оставляли на белой наволочке горячие, мелкие птичьи следы, глаза слипались. Он пересилил сон, взял над ним верх. Глаза шире раскрыл, чтобы они наполнились слезами и увлажнились. Кулаком потер. Теперь можно читать.
И он прочитал – сначала про себя, потом, для верности, повторил вслух:
– Он-то Идущий за мною, но который стал впереди меня; я недостоин развязать ремень у обуви Его.
Корабль качало на волне. Пьяное море валяло его из ладони в темную, влажную ладонь.
Храпели матросы.
Горел под потолком красный ночной свет.
В иллюминаторах плыла дикая медвежья ночь, и звенели рындами звезды, и буянило сердце, хмелело от мысли о женщине, что навеки оставил вдали, о девушке, что верила и ждала.
Открытка, посланная из Сан-Франциско, Соединенные Штаты Америки, в Москву, СССР
На открытке – белокурая и белозубая девушка в полосатом, сильно открытом платье, улыбается, выгнула руку, кокетливо отставила ногу. Надпись по-английски:
HAPPY BIRTHDAY!
На другой стороне открытки – текст письма:
«Здравствуй, моя милая Марэся!
Поздравляю тебя с днем твоего рождения!
Хочу, чтобы открыточка успела вовремя!
Сан-Франциско – прекрасный город, а теперь я хочу увидеть Рио-де-Жанейро, но это в Бразилии! Мы слушаем радио и в курсе, как идут бои. Наши сражаются под Севастополем. Мы душой с черноморскими моряками. Когда придем во Владивосток, я тебе напишу! Целую тебя, моя девочка-ромашка».
Штемпель: SAN FRANCISCO, USA, MAY 15 1942
Эшелон шел и летел, и поднимался над рельсами. За окнами, как умалишенные, неслись, падали в прошлое горы, увалы, степи, распадки, – рыжая и бурая тайга, голые ветви лиственниц, на косогорах – пламя жарков, по всей Сибири обжигающих влажную землю по весне. Эшелон шел по вечной мерзлоте, и земля плакала слезами вдов. Первый год войны. Сколько похоронок? Тысячи? Миллионы?
Николай глядел в окно тамбура. Курил.
После битвы за Москву у него прожелтели до косточек пальцы, а нутро жадно просило спирта – ну хоть рюмашечку, граммулечку. Перед атакой им наливали спирт – кому во что: в каски, в солдатские кружки, в медицинские мензурки, в пустые консервные банки. Кто-то столовую ложку тянул. Кто – бутыль из рук у начхоза выхватывал, губами припадал, а нахала били по локтям, по лопаткам: «Отдай! На нашу долю!»
На их долю много пришлось чистого адского спирта, когда рукопашный – как сквозь пьяную дымку.
И – посмертных, поминальных кружек.
Без спирта он бы не вынес крошева, ада. Стены огня. Земля разлетается в стороны. Крики. Всюду крики. Он зажимает уши, бежит. Прямо перед ним – комиссар. С винтовкой наперевес. Штык – Кольке в грудь направлен.
«Куда?! Стоять! Убью дезертира!»
И Колька поворачивается. И – обреченно бежит в гущу ревущего пламени, мокрой бесстыдной земли, летящей стрелами грязи, комками боли.
А за ним – топот ног, и опять эти дикие, звериные крики, и налегают сзади наши, и фрицы тоже наподдают, штыки торчат оттуда и отсюда, с двух сторон – гуща, лесная чаща штыков, и – вот он, рукопашный бой. Про него Колька в книжках читал. В Марьевке; на сеновале; с фонариком.
Грудь в грудь. Штык вонзается в живого теплого человека. В живое мясо! Они все – мясо! Кровь и мозги, и расплющенная красная плоть! Почему наше знамя цвета крови? Потому что все на свете – кровь! Лишь она одна.
Качается вагон. Летит поезд – разогнался состав, старается машинист, кочегар подваливает уголь в топку. Уголь в паровозной топке; уголь – в корабельной. Уголь, его же в Донбассе шахтеры рвут когтями из-под земли. Земля не отдает человеку свои драгоценности: он сам берет. Плата – жизнь. Взрывы газа. Пары метана ударяют в голову, в грудь. Смертельная горилка. Как ты там, отец Иван Иваныч? Как ты, Матвей Филиппыч, петух рябой? Живы ли? Спускаетесь ли с фонарями в забой?
За что человек человеку платит кровью?
За мир – платит войной?
Дорогая, последняя плата.
Летит эшелон. Летит мимо, прочь Сибирь. Гудит под колесами Транссибирская магистраль. Они оттолкнули врага от Москвы, и их возвращают на тихоокеанские миноносцы. Крюкова ждут на «Точном»? Да. Его одного.
Все, весь его третий курс, все друзья-курсанты – там, под Москвой, в снежных декабрьских, январских полях остались. Кого смогли похоронить, в братских страшных могилах. Кого – так оставили дотлевать, гнить: под солнцем и ветрами. Пища для хищных птиц – мертвое человечье мясо. Мясо.
«Мы – не мясо! Мы большее, лучшее! Мы – дух!»
Где он, этот дух, у тебя, покажи-ка на себе, Колька.
Еще одну «беломорину» в зубы всунул. В тамбуре уже хоть топор вешай, так надымил. Железная дверь загрохотала, рядом с Крюковым встал коренастый парень, добыл из кармана гимнастерки кисет с махрой. Дым пах остро, перцем, головешками, кизяком. Так смолили оба, в зарешеченное окно глядели.
– Как думаешь, ― первым подал голос Николай, ― далеко еще до Хабаровска?
– Завтра утром, сказали, Хабаровск.
Парень глубоко затянулся. «Козью ногу» держал двумя пальцами, большим и указательным, на отлете, будто брезговал. Артист.
– Утром-то утром. Скорей бы Владик.
– Да. Скорей бы. Да паровоз шибчей бежать не заставишь.
Докурили. Друг на друга поглядели.
– Из-под Москвы?
– По мне видать?
– И я из-под Москвы. У тебя как?
Крюков провел ладонью по голой голове. Бескозырка в вещмешке упрятана.
– Из трехсот нас – один я.
– Ясно. У нас четыреста было. Пятеро – осталось. А ты как спасся? Гляжу, и не особо изранен.
Николай пожал плечами. Потом расстегнул гимнастерку медленно; не торопясь, приподнял тельняшку. Парень глядел на живот, на грудь в кривых шрамах и швах. Наспех зашивал военфельдшер. Без обезболивающего. Николаю, чтоб не орал, в зубы – палку всовывали. Грязную деревяшку.
Раны его спасли. Лазарет, тыл. А там приказ пришел: возвращать на флот выживших моряков.
Парень тоже вверх выгоревшую гимнастерку потянул.
Так стояли друг перед другом – с голыми изрезанными животами. Смеялись.
Потом аккуратно, деловито гимнастерки под ремни заправили.
– Ты куда во Владике?
– На «Твердый». А ты?
– На «Точный».
– Точный ты, я погляжу.
Хохотали.
Вместе курили.
Вместе на рыжий весенний огонь дальневосточных жарков – в окно тамбура – глядели.
На встающее из-за распадков бешеное солнце. Лучи раскидывало, длинные желтые руки. Било золотыми пальцами в доски эшелона, в грязные стекла: эй, состав, не мчись так пьяно, постой, остановись! Не вези морячков на войну! Пусть на мир поглядят, в мире поживут. Хоть немного. На красивых сибирячек на полустанках полюбуются. Эх, какие платки у них с кистями! В туесах – клюкву мороженую продают! И кедровые орехи: грызи хоть всю жизнь, веселись-плюйся – а один туес не сгрызешь!