И вдруг пошел снег.
Он шел с небес вниз, медленно и важно, а может, поднимался с земли – вверх, не понять. Сшивал нежной белой строчкой небо и землю. Синее мрачное небо и черную страшную землю. Белой, наивной ниткой сшивал.
Снег рос и рос, густел и густел, валил и валил, заслонил уже всю мрачную котловину боя чистой веселой белизной; и Коля облокотился на пропитанную кровью землю, локоть ушел в ее холодную мягкость и тьму, и задрал голову, запрокинул лицо, и открыл рот, и ловил, ловил снег губами, зубами, сердцем его ловил, ― и снег, осыпаясь с далеких небес, чуял Колино желание и прямо до сердца доходил, и холодом, легким и мятным, его омывал, крестил, и летели с неба белые звезды, тут же таяли на горячем лбу, на горячих руках, и только на горячем бешеном сердце – не таяли, становились бьющейся белой кровью, плачущей белой душой, клочком пара, что излетал из губ, со снегом смешиваясь, ― нежностью и памятью, и всякая ушедшая, погибшая жизнь незаметно и горько обращалась в снежинку, в сиянье, в легкое прикосновенье спокойной природы к воспаленному, мокрому от слез лицу: в благословенье.
Я не верую, Господи, в Тебя не верую.
Но вот я – видишь – живу.
Я жив. Убили всех.
И командира. И бойцов.
А я – жив.
И мы – взяли; что взяли?
Что мы у войны взяли? Высоту?
Это она – нас – взяла.
Себе в объятья.
Любовница.
Теперь каждому любовница – смерть.
Так все просто.
Снег шел и шел и засыпал его, и он – засыпал под снегом, сворачиваясь в звериный теплый комок, сминаясь, сжимаясь в снежный мокрый ком. Кожа голая, она не согреет его под шкурой шинели. Замерзнет он здесь. Какая разница, от мороза или от осколка умирать? Или от пули? От штыка? От мороза – слаще, горячее. Спишь, и сходит горячий сон.
И видишь во сне – девочку.
Маленькую девочку. Ромашку.
Она идет к тебе в венке из ромашек и поет песенку. Твою любимую.
― Не уходи… еще не спето столько песен…Еще звенит в гитаре… каждая… струна…Где страх?
Страха не было.
Куда-то убежал. Исчез.
Грохот продолжался там, далеко, над головой. На земле. В ином мире.
А он – под землей, в яме.
Сейчас его засыплет снегом, и поминай как звали.
Белизна. Покров.
– Мы Тарусу возьмем, ― сказал ледяными губами.
Поднялся на руках над смиренно лежащим рядом с ним телом.
Гошка Фролов глядел в небеса.
Лед синих радужек. Незнакомая улыбка. Удивление.
Гошка и мертвый не верил, что мертвый он.
Коля протянул красную на морозе руку, как у вареного рака клешню, и закрыл Гошке ледяные глаза.
Лежал бессильно, раскинув руки, повторяя мертвых.
Не понять, кто мертвый, кто живой.
Снег запорошил винтовку. Вечер катился бочонком пьяной тьмы. Он чувствовал себя внутри ямы, как в трюме. В сиротьем трюме земли. Главный груз – трупы.
Мы родились на земле, по ней ходим, и в нее ляжем. Все правильно.
Раньше или позже – это уже другой вопрос.
Стащил с головы каску. Накрыл ею лицо.
Подшлемник и железо пахли спиртом.
Они все пили спирт ровно час назад.
Его нашла сестричка медсанбата. Уже к утру.
Белый свет тек от снегов.
Сестричка шарила в яме лучом фонарика. Николай пошевелился. Сестричка ахнула, сползла в воронку, подхватила Колю под мышки. Она маленькая, а парень рослый. Как его до верха дотянуть? Надрывалась. Ревела. Слезы ладонью размазывала. Коля застонал и сказал:
– Пусти. Я контужен. Пуля меня обошла. Сам пойду.
Сестричка засмеялась от радости.
Они вместе ползли из ямы – наверх, к снегу, к звездам.
Выбрались. Коля повел головой – и увидел по полю: трупы, трупы.
Поле мертвецов.
– Ты это запомнишь? ― спросил, на медсестру не глядя.
– Да, ― сказала девочка, пряча седую прядь под ушанку.
«19 декабря 1941 года сорок девятая армия под командованием генерал-лейтенанта Ивана Григорьевича Захаркина взяла Тарусу и двинулась на Калугу и Малоярославец».
Из военных сводок зимы 1941 – 1942 гг.
Ник с гитарой около портрета боцмана на «Дежневе».
Февраль 1942 года
Диксон
Его перевели с Тихого океана на Северный морской путь.
Из тепла – да в холодище.
Все тут, как он и воображал: льдины до облаков, ночное небо – сажа и ультрамарин, торосы встают то ножами, то веерами. Вечерами на западе прорезает синь и черноту плотных туч ярко-алая, слепящая полоса страшного заката. Такой закат увидишь однажды – и больше никогда видеть не захочешь. А тут он каждый вечер.
Так жизнь падает в ночь. Неотвратимо.
На Севере он лучше и безусловнее ощутил смерть. Не разрывы снарядов, не дикий вой авианалета, не грохот разорвавшейся бомбы – там, под Москвой, все ясно было, понятно, откуда ноги у смерти растут. Здесь все в полном молчании. Лишь ветер свистит в ушах. А море – безмолвно. Смерть вырастает не рогатой миной из-под воды, не серой бесшумной акулой вражеской торпеды: она наваливается кровавым закатом, наступает мощной чернотой всепоглощающей полярной ночи.
Полярная ночь. Тьма круглые сутки. Немного светает в полдень, и опять падаешь в черную пропасть. И она колышет тебя, баюкает на черной волне.
На корабле ты все время занят; но и работе приходит конец, а собираются моряки в кают-компании – время скоротать.
Крюков тоже в кают-компанию идет. Лица новой команды уже родные. И вот чудеса – командир корабля – тот же самый капитан Гидулянов, что на «Точном» у них был! Их обоих на «Дежнев» перевели.
Коля не знал: прежнего капитана «Дежнева» убили. Он подорвался на немецкой мине. На сторожевом катере. Ему оторвало ноги, и он, с кровоточащими обрубками, еще долго держался на воде, улыбался тонущему катеру, облакам, льду, последнему небу.
Вот Гидулянов – на его месте.
И никто не знает, кого убьют завтра.
Смерть приходит с черного неба. Она одета в красный балахон заката и с виду совсем не страшна. У нее глаза – колкие звезды, а волосы – Сиянье.
И она все, все тебе простит.
Коротай соленое время, моряк, в обнимку с гитарой!
Пой песни, что любил до войны!
Крюков нежно перебирал гитарные струны и пел тихим, нежным тенорком:
― Саша, ты помнишь наши встречиВ приморском парке, на берегу?Моряки подпевали.
Больше любили суровые, военные.
Среди военных песен и веселые попадались.
«Три танкиста, три веселых друга,Экипаж машины боевой!»А то ударит Крюков по струнам, зарокочут они, и все примолкнут, а потом дружно подхватят – и с мест встанут, вскочат, в голосах – крепь металла, звон боли:
― Вставай, страна огромная,Вставай на смертный бой!С фашистской силой темною,С проклятою ордой!Пусть ярость благороднаяВскипает, как волна…Коля не щадил струны, не жалел, бил по ним скрюченными жесткими пальцами, кожу в кровь рвал.
― Идет война народная,Священная война!Командир Гидулянов в кают-компании на смешной, детской скрипочке играл. Сам низкорослый, плотный, кряжистый, руки большие, башка как тыква, ― скрипчонка в ручищах лаковой дамской брошкой глядится. Смычок взлетает, режет воздух, прокалывает дым табачный. В кают-компании разрешено курить. А вот пить – нет, не дозволено.
Курят все. Смолят нещадно. И Гидулянов, сыграв жалобную украинскую песню «Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю», выкуривает жадно, радостно корявую, мятую «беломорину». Жалкая щепотка пепла – от всей радости мужицкой. И снова – скрипку в руки, и кричат моряки:
– Командир! Полонез Огиньского вжарь!
И играет Гидулянов краснофлотцам полонез Михала Клеофаса Огиньского, давно уже ставший слезной и любимой русской музыкой; да какая разница, русский, хохол, поляк? Прощание с родиной – оно одно на всех.
А их Родина где?
А оставили они ее за спиной. За плечами.
И вот теперь защищают.
«Русский, немец и поляк танцевали краковяк… А ведь когда-то и с немцами дружили! И тельмановцы – нам в школу марьевскую – письма присылали! И что? Перегрызлись народы? Где же их коммунисты? В Америку драпанули?»
Командир играет полонез Огиньского, прижав скрипку к подбородку, наклонив любовно, страстно небритую щеку – к вишневой блесткой деке. Дышит тяжело. Воздух ноздрями ловит. Крюков слушает музыку. Крюков – от музыки – плачет. Сначала внутри, сердцем; потом слезы пробиваются наружу, и он отворачивает голову – от матросов стыдно.