– Софья, а у тебя водки нет? Что суешь мне дамский напиток…
– Есть. Налью.
Принесла водки. Он глядел в ее прозрачные, холодно-болотные, будто водкой налиты две хрустальных рюмки, пожившие, усталые глаза.
– Софья! Роди ребенка!
– Выпей, Коля.
– Софья! Я серьезно!
– Пей. Устала держать.
Он взял из рук у нее рюмку, резко влил в глотку, занюхал кружевами Софьиной ночной сорочки: уткнул ей губы и нос в плечо.
Когда водочный жар разлился у него по возбужденным, пылающим мышцам и жилам, она сказала тихо:
– Тебе молодая родит.
Повалил ее в подушки. Тискал. Чуть не плакал.
– Нет у меня никакой молодой! Ты – молодая! И будешь молодая всегда!
Подняла руку. Навзничь лежа в подушках, ласкала его теплой рукой, ласкала – чуб, лоб, улыбчивый нежный рот.
– Я могу умереть в любой момент.
– Отчего?!
– От мерцательной аритмии, Коленька. Ее не лечат. И не оперируют. С этим живут и умирают.
Он покрывал ее поцелуями, раздевал, сдирал рубашку – шея, плечи, щеки, живот, сгибы рук загорались под его губами, вспыхивали и гасли и снова пылали – ярко, в ночи, горело ее сухое поджарое тело, ярче всех ламп, фонарей и салютов.
Ночь глядела на них гигантским перламутровым глазом близкого океана.
Дом Софьи на самом берегу стоял – выйди из подъезда, и океан в тебя волной плеснется.
– Софья… ты океан мой…
– Дурачок. Я всего лишь женщина твоя. Одна из твоих женщин. Их у тебя… еще много будет…
– Не говори так!
И она замолчала.
На всю оставшуюся ночь.
…глаза – куски моря, глаза-волны, глаза плещут океанскою солью. Ладони превращаются в глаза и видят. Живот – огромный глаз, он тоже видит – слепым зрачком пупка. Все есть зренье, и все есть цвет. Свет и цвет. Все хочет видеть и жить; и он хочет всегда видеть – и жить тоже всегда. А можно ли жить всегда? Есть ли бессмертные люди? Если бы были – все бы о них знали, вся земля.
Софьюшка! Ты не бессмертна. К черту твою аритмию! Ник, ты не знаешь ничего, что с нами будет. Я хочу написать твой портрет! А ты разве можешь? Могу. Боцман дает мне малярные краски. Я его портрет уже нарисовал. Значит, ты талант? Ник – талант! Софья, если ты не хочешь мне позировать, давай я тебя сфотографирую. И – по фотографии нарисую. Ха, ха-ха! По фотографии – только покойников рисуют. Я не покойница еще. Я живая!
…ты живая. Ты самая живая. Я тебя…
…никогда не говори этого женщинам. Только – любимой.
…но я же тебя…
…целовал ее ладонь, обжигал губами. Мертвенно-голубой океан бельмом, осьминожьим перламутровым ужасом, водяною глубокою гибелью мерцал, качался за окнами, над крышей, над звездами. Океан заполнял собой все пустоты и все ямы. Если вдохнуть воду, когда тонешь, вода забьет легкие, и ты ощутишь дикую, последнюю боль. Тонуть очень больно. Вода – не для дыханья. Вода – для питья. Выпей меня! До дна! Чтобы видно было сухое, мертвое дно. Как при отливе. Знаешь, во время отлива я находила на берегу мертвых морских звезд. Они теряли оранжевый веселый цвет. Погибшие – бледные, серые лежали. Жизнь – это свет и цвет. Она цветная, яркая, вкусная. Любимая. Ты моя…
…нет, молчи.
Хочешь, я сыграю тебе на гитаре? Камин горит… огнем охваченный… в последний раз вспыхнули слова любви! В тяжелый ча-а-а-ас… здесь мной назначенный… своей рукою письма я… сожгла твои… Не играй. Не надо. Лучше – тишина. Слушай тишину. Я слышу твое сердце, оно бьется. Бьется еще? Это хорошо. Хочешь, я разожгу камин?
И письма мои – своей рукою – сожжешь?
…я письма твои целую… И фотографии – тоже… Все думаю: вот тебя с «Точного» на другой корабль переведут – и ты… ни письма… ни снимка…
…дурочка. Я буду тебе их каждый день писать. И из всех портов – посылать. А конверты – духами душить… твоими…
…ты мой…
…молчи!
…ты мой океан. И я тону.
Кто из них повернул ручку радиоприемника? Зачем?
Может, Софья хотела послушать музыку?
Странный, зычный голос раздался – будто раскатывался над площадью, над великими просторами, под черным приморским небом.
– Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас…
Софья вскочила с дивана. Простыня поползла за ней белой змеей. Подушки на паркет свалились.
Голая, стояла посреди комнаты.
– Молотов говорит, ― сказала занемелыми губами.
Початая бутылка бомбейского ликера отсвечивала голубым льдом.
Крюков тоже встал. За папиросой потянулся. Балкон открыт. Свежий воздух по комнате гуляет. Свежий ветер. Хрусталь в шкафу посверкивает хищно. Золотые Софьины часики лежат на туалетном столике. Обезьяна мирно спит в корабельной дощатой кроватке – Коля с «Точного» принес.
Часики тикают. Идет время. Идет.
Оба, голые, на сквозняке стояли, слушали.
– Правительство Советского Союза выражает непоколебимую уверенность в том, что наши доблестные армия и флот и смелые соколы Советской авиации с честью выполнят долг перед Родиной, перед советским народом, и нанесут сокрушительный удар агрессору!
Коля курил и сыпал пепел на паркет. Глядел, а глаза не видели. Наши доблестные армия и флот… и флот…
– И флот, ― повторил вслух.
«Беломорина» обожгла пальцы. Послюнил, смял искуренный бычок в кулаке.
– Софья. Что это?
Шагнула к нему, грудью прижалась к его груди. Закинула руки ему за шею.
– Это война.
Ночной бриз колыхал занавески.
Обезьянка кряхтела. Пищала тонко. Плакала во сне.
Коля в окопе. Декабрь 1941 г.
Таруса
Снег голубой, жесткий. Можно есть. Пить.
Лицо зарывать в шерсть серого, синего зимнего кота.
Надо смочь.
Страх!
Из всех чувств остался только страх.
Очень большой. Огромный.
Прячь в снег голову, как в кастрюлю.
Взрыв снаряда вместе со снегом вырывает из земли – землю.
Она летит в стороны, бьет чернотой в лицо, в каску.
Каска. Ощупай каску. Она еще на твоей голове, и твоя голова – живая.
Живая.
Жизни уже нет. Ее больше нет.
Что есть вместо жизни?
Страх.
Все врут, что на войне выживают.
На войне все умирают. Все.
Красная Армия пошла в контрнаступление.
Сорок девятая армия; генерал-лейтенант Захаркин. Ты еще помнишь фамилии генералов. Помнишь имена. Ты солдат. Ты обязан знать имена командиров.
Сейчас ты не знаешь и не помнишь ничего.
Есть у тебя жизнь?
Есть, еще кусочек остался, за пазухой.
Как хорошо, отлично, что перед атакой им дают спирт.
Сто грамм. Наливают в каску.
Стаканов тут нету, и закуски нету.
Нет тут ничего, что в мире было.
Спирт пахнет железом и твоей головой немытой.
Глотнешь – и поймешь: огонь снаружи, и огонь внутри.
И – завеселеет! Будто на танцульках.
И никакой атаки не будет. Никакой и никогда.
Не высовывай голову из окопа!
Это ему кричат?
Нет. Не ему. Гошке Фролову.
Гошка мировой парень. Он такой чистый. Все грязные, а он – чистый.
Телом. Душой. Чистый весь.
И девушки у Гошки до войны не было.
А у него – Софья. Во Владике.
Настоящая любовница. Прическа как у Дины Дурбин.
Вот и сейчас, скоро, в атаку; и спирт опять по каскам разольют.
Чистый спирт. Спиритус вини.
А на «Точном» они делали ликер из сгущенки, и водку туда лили.
Водка – это тоже спирт, только водой разбавлен. И вся разница.
Неумехи – глотку обжигают, закусывают снегом.
Цап в руку снег – и в рот.
Белое мясо. Белая рыба. Белое сало. Белый хлеб. Белый сахар.
Почему вся самая вкусная еда – белая?
А почему армия – Красная?
И почему, когда видишь кровь на снегу, тебя рвет?
Летянин стоит, поварешка в руках, из бидона зачерпывает. Солдаты подходят, с касками в руках. Земляные стены окопа осыпаются. Мороз их некрепко еще схватил.
Крепчает мороз. Скоро станет лютым зверем.
Убить врага. Убить зверя.
Один зверь убивает другого зверя.
Ты – человек? Еще человек.
Человек.
Потому что ты боишься.
Он тоже подошел, цепляя плечом шинели ледяную землю окопа, и протянул каску: давай, Летянин, жми-дави во все лопатки. Не жалей наркомовской пайки! Поварешка ровно на сто грамм, что ли? Кто измерял? Наклонился над бидоном, хотел рассмотреть свое отраженье в спирте, ― да Летянин поварешкой больно хлопнул его по голому лбу: куда суешь нос, все выпить хочешь?! после боя еще дам, если останешься живой! ― и он послушно, робко еще ближе каску к Летянину подсунул, и Летянин зачерпнул из бидона прозрачной, ртутно-живой жизни – и плеснул в каску ему.