– Главное, – уточнил Филя, – что если ты стерпела эту мыльную оперу, значит, ты и есть ангел из могилы с кладом, ангел из собачьей жизни.
– Ты не сделаешь из меня ангела! – завизжала Нонна. – Тебе не удастся! Какая подлость: из меня, ведьмы с родинкой в паху, делать ангела… Родинку в паху тебе показать?
– Видел я твою родинку.
– А я опять покажу! – Нонна задрала подол халата. – Вот гляди.
Филя отвел глаза.
– Нос воротим? То-то. Подними перед тобой подол твоя Даша, ты бы нос не прятал! Не смей делать из меня ангела! Это Даша твоя – ангел. А я – черт. И не порывайся проживать с чертом, полагая, что проживешь с ангелом. Хочешь сидеть на сковородке, полагая, что уселся на облаке. Ты шлепнулся с облака, а ангел твой, Дашенька твоя, предоставила тебе последнюю попытку. А ты упустил! Только мне ты тоже не нужен.
– Не ярись, Нонна.
– Гад ты! – заплакала злыми слезами Нонна, пухлые ее губы по-детски растянулись.
8
Спустя несколько дней Клёнов позвал в гости друга своего Женю Подоконникова. Подоконников застал Нонну, когда она опаздывала в цветочный магазин.
Нонна была талантлива в коротком общении. Мелькнув, она поражала. Потому, чувствуя свой талант, она постоянно норовила убежать, ускользнуть. Кошка видит отчетливо только движущиеся предметы. Сидит кот на скате крыши, созерцательно ждет, когда кленовый лист сорвется с ветви. Так, в недвижении, кот видит лист смутно. Лист срывается, кошачьи глаза осмысливаются, загораются зорким изумрудно-золотистым светом. Кот видит лист так, как его никто никогда, кроме него, не рассмотрит. В самые эти секунды кот получает общеизвестную свою внутреннюю свободу, отпускающую его гулять самого по себе. Нонна мигом своего появления и исчезновения дарила людям кошачье острое счастье отчетливого созерцания. Настоящее счастье отчетливо. В некоторой мере сквозь воду осенней лужи тот же кленовый лист виден в чистоте кошачьего восприятия. В этом – отчетливое счастье осени. Подоконников почувствовал в душе чистейший глоток прозрачной осенней лужи. Нонна улыбнулась ему, бросила два несущественных слова, но одинокие, как у собаки, глаза Подоконникова на весь последующий вечер наполнились мудрым кошачьим сиянием.
Подоконников – преданный человек с напряженной улыбкой. В прошлом – кудрявый отрок. Старинное мраморное отрочество в нем осталось, но смуглый мрамор дал фаянсовую трещинку, морщинку на выпуклом лбу. В глазах отражается парад, медь полкового оркестра. Любовь к военной истории, тяжкое умиление, скромная горячка. Парковый парад, листья лип иссушают высокий дождь; так истово одинокие глаза иссушают слезы. Оттиск солдатского сапога в карей глине, запах солдатских сапог проносится, как мечта о горячем чае. Мраморный отрок потупился, крутой кудрявый затылок внимает шелесту.
Сели в комнате с надежной бутылкой крымского портвейна.
– Я тебе завидую, – сообщил Женя. – Причем по-хорошему завидую, –
подметил он.
– А как ты определил, что завидуешь? – заинтересовался Филя.
– Как, то есть, как?.
– Ну, ты ведь не Сальери, чтобы осознавать свою зависть. Да и Сальери осознает ее в угоду публике, чтобы сорвать аплодисменты. Настоящая зависть тем и плоха, что ее осознать нельзя.
– Добрую, хорошую зависть – можно. Надо только взять на себя мужество.
– Замысловато. Тут и мужество тебе, и добрая, хорошая зависть.
– А что ты ершишься?
– Я не ершусь, я резвлюсь. Перевожу всё в шутку, сношу, так сказать, оскорбление, беру на себя мужество.
– Ты о чем?
– О том, что – никогда не хвали перед мужем его жену. И свою тоже не хвали. Ни в очи, ни заочно.
– Но у меня нет таковой.
– Будет. Ты станешь со временем страшным подкаблучником, ужасающим.
– Ты знаешь, мне кажется, что, наоборот, я жене буду жутко изменять, на всю ивановскую.
– Всем подкаблучникам загодя так кажется. А ветреники, те убеждены в своей грядущей верности. А может, ты, так сказать, стяжаешь ратной славы?
– Что за дичь…
– Ты ведь увлекаешься военной историей…
– И что с того?
– Может быть, ты увлекаешься, потому что ждешь боевую подругу? Ждешь свою Жозефину, свою леди Гамильтон?
– Нет. Я просто хочу стать учителем истории. Бросить офисную суету, одинокие коммерческие командировки и учить детишек истории.
– Где ты раньше был? Почему сразу не пошел на исторический факультет?
– Не пошел, потому что ты меня заморочил.
– Чем?
– Праздником. К которому я не предназначен. Только недавно я понял, что настоящий праздник в прошлом. В историческом прошлом. Там мой триумф. – Женя влажно глянул исподлобья.
– И вот – ты хочешь стать школьным учителем истории. Ты станешь учителем. Тогда к тебе спустится твоя Валькирья, твоя леди Гамильтон. Ты изранен однообразием дней, как адмирал Нельсон. И вот звучит школьный звонок и входит в класс она, с высокой прической, ястребиными бровями…
– Я изранен, как адмирал Нельсон, не однообразием дней, а тобой.
– Скажешь тоже. Я дал тебе в зубы раза два. Веником, правда, еще хлестнул по роже и с загипсованной ключицей в лужу на школьном дворе уложил…
Женя качнул головой с уязвленной иронией:
– Конечно, это пустяки. Но я не об том. Ты заставлял меня смеяться над собой и сейчас заставляешь. А я не по этой части. Ты дезавуируешь мою мечту и заставляешь меня же смеяться над ней.
– Так проявляется моя забота.
Женя глянул почти злобно, что Филю растрогало еще больше.
– Ведь всё в жизни наоборот, как ни печально, – воскликнул он. – Я всегда любил в одежде больше изнанку, подкладку, чем лицо. Вот у нас в отчизне подкладке не уделяется должного внимания. А зря, очень зря. А за бугром какие подкладки делают! Любо-дорого! Входишь в пальто, как в сказку. Это потому, что они там давно смекнули, что изнанка – это лицо, а лицо – изнанка. Вот говорят: изнанка жизни. А изнанка жизни и есть ее подлинное лицо.
– Все-таки нехорошо говорить, что лицо – это изнанка. Лицо – это лицо.
– Да я ведь об одежде, я о бутафории, об условиях общежития, а не о лице.
– Тогда ладно. Это – может быть.
– Ну вот ты и сдался. И затомился, и заупрямился, как единорог!
– При чем тут единорог? Сказал бы просто: как осел.
– Единорог – животное сказочное, чудесное, отчасти эсхатологическое. А ты такой и есть, мамочка.
– Вот уж я и единорог, здрасте, приехали! Мне как раз этого для полного счастья не хватало. Ты, пока человека не выведешь из себя, не вывернешь его наизнанку и не приставишь ему рог – не успокоишься.
– Я просто хочу как лучше. Я ведь бескорыстно.
– Что бескорыстно – понятно. Но для чего, для чего? Человек обижен. И дальше что? Беспримесное страдание? А так ли уж верно, что страдания исцеляют человека? Если исцеляют, то должны ли они быть вот такие экспромтные, такие фокуснические, как услуженные тобой? Уверяю тебя, человеку в жизни – хватает. Каждый человек рождается и умирает. Этой трагедии и этого величия всякому за глаза хватит.
– И что теперь делать?
– Неужто издеваться?
– Хорошо, если не издеваться, то что?
– Уважать друг друга.
– А если, издеваясь, я как раз и плачу над тобой от уважения?
– Пинками такого плакальщика!
– Меня?
– Не тебя… Да хотя бы и тебя, в крайнем случае!.. Или ты меня. Всё лучше.
– Конечно, лучше. Я о том и говорю. Помнишь, в классе пятом, я после летних каникул пришел к тебе и обнял тебя в дверях?
– Помню.
– Что ты тогда почувствовал?
– Натужность.
– Вот-вот. А я ведь был совершенно искренен. А когда я, как ты говоришь, издеваюсь, что чувствуешь?
– Обиду, что.
– Натужную?
– Нет, вполне естественную.
– То-то. Я о том и толкую.
– Да, но есть другие варианты.
– Какие же?
– Просто уважать друг друга.
– Опять – уважать… Люди, знаешь, они, если не делают мелкую подлость открыто, простодушно, то, значит, готовят подлость крупную.
– Это уже не люди, а г на блюде. Я не очень понимаю всего того, что ты говоришь. Но – когда ты успел так в людях изувериться? Неужели так сильно в них верил, что так, в одночасье, разуверился? И веришь в одни подковырки.