ты.
Звонок в мощную дверь на двадцать первом этаже, скользкий кафель и тяжелая связка ключей, среди которых никак не находился тот, который кинет меня в твои руки, а ты возбужденно торопил по ту сторону баррикады и как никогда чувствовал, что я рядом. Щелчок, клацанье железа, я подлетела и начала жить только твоими губами на шее, щеках, ушах, волосах, глазах, зажатая между желтой стеной и всем миром, который есть ты, поднимающий меня, опускающий, жаждущий рассмотреть каждую точку на мне, но срывающийся от нетерпения на поцелуи, на ощущения, на попытку вдохнуть меня всю в себя и носить всегда с собой в легких рядом с «русским стилем». Ты ждал ответной реакции, тряс, выпытывал, а находил поджатые губы, сдержанные глаза, холодный рот, ненужные слова. В ту минуту моего уродского извращенного благородства я отталкивала тебя, прогоняла, разочаровывала ради тебя же самого, прокручивая в голове все ночи перед твоими неизбежными, регулярными как ноябрьский грипп, отъездами, мысленно подметая осколки еще будто бы не разбившейся нашей экстремальной близости, и, господи, в эти минуты я любила еще сильнее, но готовая разодрать тебя в клочья. Холодная и синяя как голый манекен, я равнодушно отвечала на губы в губы и колола тебя каждой фразой, подлая и злая, жалко пытавшаяся этим вырвать из тебя одно единственное, что вернуло бы мне веру – пять самых обычных слов, пять наших слов, которые были спасательным кругом: «у нас все будет хорошо». Ты сказал свою интерпретацию: «я буду играть в Театре».
ты, я
Ты сидел в стареньком, когда-то красном гамаке, теперь бледном, в тени, создаваемой пляжным зонтом цвета фанты, сосредоточенно читал, иногда хмурясь, периодически отмахиваясь резким движением руки от мелкой колхозной живности. Я была напротив, развлекала твою трехлетнюю крестницу и ловила каждое движение твоих скул, каждый момент, когда ты сводишь лопатки на безумно красивом смуглом торсе, прогоняя боль в спине. Когда девочка в игре произносила какой-то волнительный для тебя звук, ты, трактуя его как возможный сигнал опасности, рывком поднимал глаза от книги и искал ее глазами, быстро оценивая обстановку, и убедившись, что все нормально, поцеловав меня взглядом, снова погружался в чтение. Я никогда не ревновала тебя к сотням женщин, которые окружали тебя, соблазняли, ночевали, трогали, но, черт возьми, как я адски ревновала к этому белокурому существу, с маленькими ножками и ручками, потому что когда милый добрый пес, твой любимец, в азарте просто лизнул ее за палец и она капризно пискнула, ты готов был размазать его по бетонной дорожке перед домом. О, никто и никогда не чувствовал так чутко, как я, если ты искренне кого-то любишь. И от одного твоего тревожного взгляда, окутывающего ее в кокон из заботы и нежности, во мне прямо пропорционально рос огромный ком ревности, который я всеми правдами и неправдами глотала и давила, потому что мне казалось, я схожу с ума, если испытываю такое к ребенку. Я страшно ловила себя на мысли, что буду ревновать тебя к нашей дочери.
я, ты
В предрассветные часы перед твоим отъездом в Петербург без обратного билета я заживо хоронила нашу страстную липкую близость, хватаясь в безрассудстве за твою руку, ногу, душу, утопая в скомканном одеяле и смятой после нас в беспорядке простыне. Под мои завывания сломанного мотора ты тихо бормотал, гладил по голове, мочил руки в слезах, уговаривал, ругал и как всегда ничего не обещал. Я глотала ядерные комья боли, которые ты преподносил мне под видом вкусных конфет. Чудовищная Правда сидела рядом с нами и ржала как умалишенная, трогала меня и щекотала, не обращая на тебя никакого внимания. Правда состояла в том, что два влюбленных человека сознательно и в здравом уме крутят фарш из самого лучшего, что у них есть и было. Она ела меня все последующие годы, превращая в эмоционального бомжа. С этой ночи, когда я сосредоточила все свое счастье в твоей руке, и ты жадно резанул ее свистом уходящего «поезда на Ленинград», она паразитом жила в моем мозгу, назойливо напоминая о себе, унижая мою веру, разъедая сомнениями, заставляя тебя не любить.
ты и я
Неприметный мастер в грязных штанишках копался в забитых каналах омывателя заднего стекла красного джаза, которого уже нет, а сбоку на сломанной обшарпанной табуретке была любовь.
– Бабушка говорит, что если ты уезжаешь в Питер, значит, ты меня не любишь, – и в этой фразе все: шуточное копирование тона Валентины Ивановны, показное равнодушие к прозвучавшему факту, жадная надежда в моих глазах, которые буквально бегали по твоему лицу, сдавая стометровку, и невыразимый, неизвестный тебе страх, что, наверное, так и есть.
– Ты, правда, думаешь, что я тебя не люблю?
А скромный мастер, копаясь в механических недрах железной штуки, даже не подозревал, что только что в его пахнущем маслом гараже сбылась моя красивая, сказочная, вымученная годами и проверенная на прочность патологическая мечта.
я и ты
На компьютере хранятся фотографии, которые сделала Т. в то любовно-жаркое лето, предпитерское, и которые до сих пор пахнут нами, дышат как настоящие и утвердительно кивают, что это было, что это живо, и которые ты отправил в пожизненную ссылку в дальний угол воронежского шкафа в рамке за стеклом. Под аромат наших любимых ромашек (и отнюдь не мерзких ирисов) я знакомилась с твоими родителями, одетая как назло в красное блядское платье и в длинные ноги на тонких шпильках, в ночь памяти начала второй мировой войны, ощущая себя круглой дурой, но такой счастливой, под осторожные, но игривые взгляды твоего папы, угощавшего меня гречкой из котелка и чаем из шишек. Пока я начинала понимать гриффинский юморок, ты начинал любить макдак. Я сладко растворялась сахарной пудрой в твоем родном колхозе, твоей комнате с розовыми шторами и всего лишь два раза заглохла в Оптимусе. Твой крестный дарил мне тюльпаны с грядки и подмигивал, а прекрасная мама целовала при встрече как свою вторую Машу. Мы красили твоей бабушке забор и кошку в синие цвета, отбиваясь от больнючих оводов, и как чертовски я была с тобой красива. Мы просыпались в охапку друг с другом в сенях, пристроенных к сараю, с таким травяным деревенским запахом, кутаясь в потный ком, захлебываясь в сумасшедшей близости, душно крича, и мы засыпали в жарких мокрых поцелуях, веруя в непоколебимую верность, повзрослевшую вместе с нами за пока что четыре года. Я вся была одно твое прикосновение к моему виску, прижимающее меня за шею крепкой рукой к себе, прижимающее добычу навсегда, этой животной хваткой.
мы.
Пережив распад нашего полугодового неафишируемого союза на почве «фальши в отношениях», а иже с ним и воронежские пожары, мое прощальное письмо без обратного адреса и твой типичный телефонный звонок через три месяца неизвестности, мы стояли в моей комнате на пороге рассвета, и гляделись карие в голубые, ужасно соскучившись друг по другу, но еще не смеющие коснуться, блаженно оттягивая эту неминуемую минуту, чтобы дотронуться, улыбаясь и чего-то страшась, наслаждаясь больным томлением перед неизбежностью, когда твои губы сожрут мои, утопят, сотрут. В бешеном ритме биения под грудью, в мелькающих попытках жадно проглотить взгляд, прочитать мысль, коснуться спины, упасть в ноги, урывками вдыхать, звучит слово, нет, крик, вихрем, громко, что закладывает уши, но шепотом – она. Мы спали друг с другом ровно два года, делились личным искусством, чистили зубы одной растрепанной щеткой, переплетались ногами, читали книги, сливались губами, ели придуманную нами еду, учились слушать, но только не вдвоем, а втроем, с нами рядышком удобно устроилась она, как на заднем сидении у меня в машине, она ела с нами нашу еду, решала свои билеты, читала наши книги, вплетала к нашим свои кривые ноги, лезла своими губами и ни черта не училась слушать, и мы все друг друга любили и наслаждались запахом никому не подаренных ирисов. «Мы очень красивая пара», – говорил ты, когда мы с тобой глядели в зеркало, и отлично смотрелись втроем. Но в тот предрассветный час мы взаимно вышвырнули ее вон, она перестала существовать как потенциальный вид, и началась серьезная часть нашей многолетней биографии, совсем вдвоем.