На следующее утро Мануйла был уже в приказе – все рассказал своему старшому – Акулину Бусинову. Взяв стрельцов, сыщики нагрянули к Прядунову и перевернули его дом вверх дном. Самого же связали и в амбаре немного побили. Скоро отыскалась и сума с бородой, и многие пропавшие вещи. Вот так губной староста сам грабил прохожих, а потом скидывал бороду со шляпой и сам же начинал поиски «неуловимого» вора!
Прядунова свели в московскую губную избу, а вещи раздали ограбленным.
За раскрытие «рыжего» Мануйлу наградили кафтаном с золотыми пуговками, и целую неделю на его двор ходили слуги из боярских дворов с кушаньями, которые посылали ему со своего стола бояре, да боярыни. С того звездного часа Мануйла провел уже много дел, но больше никогда не было такого, после которого вся Москва обсуждала ловкость сыщика Хитрова.
Став постарше, Мануйла и сам поуспокоился, старался ночевать дома, в своей постели, а поездки в другие города принимал как кару небесную.
Глава 2. ЛебедиМалютыСкуратова
«Ах ты, сучий сын! Сидишь тут, чуть не развалясь! Ирод Царя небесного, Навуходоносор! Кровопийца. Сколько кровушки-то выжал из новгородцев, вон, как будто упырь сытый, довольный. Так и кажется – дай ему подзатыльник, изо рта кровищей так и харкнет! Дракул».
И капля пота сползла по бледному бритому виску, впиталась в седые прямые волосы плотной бороды на щеке. Хриплый голос турецкого посла гулко отдавался под сводами. Потом он умолкал, и начиналось бормотание толмача. Иван Федорович не вникал в слова. Он сосредоточено смотрел прямо перед собой.
Вот уж видно – опричнина совсем взяла верх над земщиной. На Новгород царь повел не земское войско, а своих кромешников. А потом вдруг казнил земского печатника князя Висковатого. Как будто мало ему крови было в Новгороде. До сих пор снится иногда, как Малюта острым тонким ножом отрезает, повешенному за ноги Висковатому ухо, а потом чернорясые опричники как мясники срезают с него, визжащего как свинья на закланье, по кусочку – до костей, пока на веревке не закачался окрававленный скелет.
Мстиславский покосился вправо. Там на небольшом золотом троне сидел Иван Васильевич всея Руси. Лицо отрешенно лоб наморщен. Не слушает. Тоже думает. О чем?
Вот, тебе, Иван Михайлович, блестящая карьера – из дьяков в бояре. Хранитель царской печати, глава Посольского приказа! А его – за ноги и – как барана на рынке – мясо с костей скоблить! А ведь каким усердным был ревнителем законов и старины! Все воевал против фряжских художеств – мол, не так Христа пишут, не так Богоматерь – не по-византийски…
Он, Мстиславский, достаточно насмотрелся казней. И сам не один десяток людей послал на муку. А то и сотни. А все же на этот раз земскому боярину, знаменитому воеводе, врага не боявшемуся – ни татар, ни немцев – было страшно – показалось, что вот так скоро и его, Гедеминовича, царского родственника, повесят за ноги на площади, а то и растянут грудью на толстом мокром бревне, прижмут руки коленями. Палач волосатыми пальцами залезет в рот и крепко ухватит за дрожащий язык.
Мстиславский покосился влево. Там сидел высокий плотный человек с коротко подстриженной русой бородой. Одет был дорого, но неброско – кафтан фряжской тонкой ткани, жемчужного цвета, да зеленые шелковые штаны, заправленные в низкие красные сапоги. Взгляд его серых глаз, опущенных вниз, был тяжел – удивительно, как только пол не гнулся. Человек почувствовал внимание Мстиславского, поднял глаза и улыбнулся. Очаровательная улыбка царедворца совершенно преобразила его тяжелое лицо. Мстиславский улыбнулся в ответ так же приветливо. Царь покосился на них, заметил это нарушение благолепия, но не стал хмуриться, а ласково погрозил пальцем князю Мстиславскому и своему опричнику Малюте…
Внешне выглядело все так, будто отец добродушно пожурил двух любящих братьев, которые на всенощной случайно задремали.
Казалось бы – уж насколько дед его, тоже Иван Васильевич, ограничил прежние вольности, под угрозой казни запретив отъезд от своего двора! Раньше любой мог покинуть службу при своем князе и уехать к другому в поисках лучшей награды и доли, причем, сохраняя свои вотчины за собой. А внуку и того мало – сначала составил список из тысячи наиболее преданных своих слуг и раздал им земли вокруг Москвы – чтобы при необходимости могли быстро собраться на Москве. А потом и вовсе создал опричнину – по образу латинянских рыцарских орденов, члены которой служили только ему, не слушаясь ни князей, ни бояр, ни митрополита. И всю страну свою разделил на опричнину и земщину.
Казалось, поначалу, пошутил царь – опричниной называли вдовью часть наследства. И слова-то сначала смущались – думали, Иван Васильевич сказал, но он-то кто! А мы – кто! Назовешь его слуг опричниками, так и, вроде оскорбишь. Но потом прижилось.
Умные люди говорили, что раньше была у царя мысль улучшить порядки по всей земле русской, дать всем более справедливые законы. Но только потом понял, что на всю землю, всю земщину при ее косности милости царской не хватит. Потому и решил собрать некоторые земли опричь, раздать своим верным людям, чтобы хоть там… А что в результате?
Вот, говорили люди, не зря отказался царь в Кремле жить – приказал выстроить за Неглинной себе опричный дворец на Ваганькове, где раньше псари царские дворы держали. Псарей выселил на Пресню, дворы их снес и выстроил свои палаты, окружив их стеной. Так и со всей Россией – ломал старое, строил новое. Ну, с псарями – ладно, съехали они на телегах со всем скарбом, новую слободу себе поставили, ту тоже Ваганьковым назвали. А как быть другим переселенцам с опричных теперь земель? Их-то сгоняли в разные концы земли, от дедовых могил, от обжитых и намоленных мест, от привычных святынь, от своих приходов, от братьев своих и родственников – дальних и близких. От этой обиды, от того¸ что бросил отец часть своих детей и приблизил другую часть, возникла эта нелюбовь земщины к опричнине. И презрение опричнины к земщине – как к людям, недостойным царской особой любви. Да и по клятве опричной, новым царским слугам не дозволялось с земскими ни водиться, ни даже разговаривать. Зачем – понятно, чтобы земские не подкупили, не разжалобили, не сбили с пути. Хотя, конечно, разговаривали, если с глазу на глаз – ведь по одной земле ходили. И разговаривали, и дела имели – если только не касалось это все царской службы.
Потому, хоть и улыбался фактический глава земщины Мстиславский опричному боярину Скуратову, но не было в этом ни радости, ни примирения – будто не улыбались, а скалились они.
Три часа спустя после приема послов, Скуратов-Бельский сидел в кресле, на берегу пруда в своем саду и кормил лебедей, отщипывая от булки крохотные кусочки. По песку дорожки зашелестели шаги.
– Здравствуй, Григорий Лукьянович, – с ласковой улыбкой сказал подошедший. На вид ему было лет двадцать. Одет он был в малиновый шелковый кафтан с красивыми переливами. Длинные рукава подобраны, на руках – светло-коричневые перчатки тонкой лосиной кожи.
Скуратов повернулся к пришедшему, и протянул руку. Молодой человек поспешно стянул перчатку и пожал руку боярина.
– Садись, зятек, – сказал Скуратов-Бельский и указал на низенькую скамейку, покрытую мягкой плоской подушечкой. Пришедший сел. Малюта осмотрел своего собеседника – да уж, зять ему попался с виду неказистый – роста небольшого, лицо круглое, татарское – темные немного раскосые глаза, нос немного отвислый, некрасивый. Все лицо – и высоко поднятые брови и опущенный уголки губ, складывались в удивленно-надутую гримаску, как будто молодой человек с рождения был обижен на Божий свет. Пухлые щеки, обрамленные редкой черной бородкой, дополняли этот образ вечного ребенка. Но Григорий Лукьянович знал, что не стоило уж больно доверять этой припухлости – гость его был молоденек, но с хорошими задатками – предан, неглуп, а главное – действительно обойден судьбой.