Солдаты рядом с ним вздыхали: пожевать бы чего! – кто-то дрожал и стучал зубами так громко, что все этот костяной стук слышали. Лямин сидел на трупе и сам себе дивился.
«Вот сижу на мертвяке, и меня не тошнит, и даже не блюю, и даже… улыбаюсь…»
Он и правда попытался тихо, дико улыбнуться. Губы раздвинулись.
– Ты чо скалисся, Мишка?
Он опять стиснул губы.
Его мертвец спросил? Или он сам себя спросил? Или друг, еще живой?
«Все мы тут чертям друзья. И за то, что человеков убиваем – точно в аду поджаримся, все до единого».
Думал страшно и холодно: вот сижу на трупе, а почему так тепло, он что, не мертвый подо мной? Вытянул руку, чтобы пощупать труп, и рука вдруг попала во что-то скользкое, и вправду теплое, плывущее, расползающееся под слепыми пальцами.
Тьма не давала разглядеть, но Михаил и без того понял: под пальцами, ладонью – развороченный, взрезанный живот.
Тьма поднялась изнутри, дошла до глазных впадин и застлала, смяла обрывки мыслей.
Он еще миг, другой сидел на еще не остывшем трупе; еще держал руку в чьем-то разорванном брюхе, еще пальцы щупали скользкость кишок; и не помнил, как руку вынул, и не чуял, как, мягко заваливаясь набок, упал.
…очнулся в блиндаже. В лицо ему остро светил электрический фонарь.
– Очухался. Солдат! Эй!
Михаил щурился на свет.
– Фамилия!
– Лямин.
– Сесть можешь?
Лямин, кряхтя, сел.
– Чай сейчас дадут. Удержишь?
Он протянул обе руки к подстаканнику. Обжег ладони, но руки не отдернул. Поднес чай к носу. В граненом толстом стакане коричнево, густо колыхался щедро заваренный чай – заварку добрая рука мощно сыпанула в стакан, она разбухла и заняла полстакана.
– Не обессудь, без сахарку.
Он уже хлебал чай, обжигая рот, дуя в стакан, грея руки, пил и пил, вглатывал коричневый огонь, стараясь забыть, а может, запомнить.
Вот сейчас захотелось кричать.
Он с трудом подавил крик, загнал внутрь себя, как березовым швырком.
Вокруг него, сзади и сверху пахло землей, кровью, снегом и горячим чаем.
Тут подоспела атака неприятеля. Снаряды лупили сначала мимо, потом все более точной становилась наводка. Прямо над блиндажом разорвался снаряд, и голос рядом тихо сказал:
– Выход бревнами завалило. А может, и землей.
«Все, это все, кончено».
Лямин все еще держал в руках горячий подстаканник, когда ахнуло так мощно, что уши пронзила толстая спица резкой, яркой боли. Он прижал стакан к груди. Чай выплеснулся ему на портки. Жахнуло еще, снаряд пробил крышу блиндажа, и на Лямина стали валиться люди. Чужой спиной ему придавило лицо. Чужой рукой – горло. Фонарь погас. Он валялся в углу блиндажа, засыпанный землей, заваленный бревнами и людьми. Убиты они или ранены, он не знал. Он мог еще думать; они уже не могли.
Снаряды выли и падали, выли и разрывались – то над блиндажом, то вблизи, то поодаль. Обстрел шел плотный и частый. Германцы не жалели боевых запасов. Лямин пошевелился, выпростал голову из-под мертвой спины. Убитый офицер. Минуту назад он угощал его чаем.
Рукав гимнастерки промок от крови.
Он вывернул руку, пытаясь рассмотреть, куда ранило.
Это осколки стакана врезались ему в локоть, в плечо.
…Приказ идти в атаку он уже воспринимал так, как автомобиль воспринимает поворот руля. Повернули – едет. Затормозили – встает. Они все и правда стали уже немного не людьми. Что-то железное, шестереночное появилось в них.
Перебрались через ничейную полосу. Лямин оглянулся: лица у солдат тяжелые, жестко-квадратные, скулы выпирают над воротниками шинелей; идут ровно, размеренно, неуклонно. Идут и знают: вот сейчас убьют.
Смерти боялись все так же. Но она так пропитывала собой все сущее, как причастное вино – причастный хлеб, что страх этот был уже не страх, а так, баловство ребячье. Над ним смеялись; над собой – смеялись.
Проволочные заграждения германцев стояли целенькие. Огонь русской артиллерии не тронул их. Солдат Рындык, Мишкин приятель, сплюнул досадливо.
– Ишь. Будто щас натянули. Не проберемся мы через эти колючки! И мечтать нечего!
Пятились.
Все пятились, а Лямин повернулся к германским окопам спиной.
Рындык ощерился.
– Ты, гли-ко, молчат, не пуляют…
И только сказал – вокруг Мишки земля встала черными веерами.
Все скопом побежали, грязь под ногами свински чавкала. Молча бежали. Враг стрелял им в спины. Вот один упал. Вот другой. Лямин сильнее сжал ствол взятой наперевес винтовки.
«Сейчас… в меня…»
Не ошибся. Пуля, пропев, вошла под колено. Еще пронзительнее пропела другая – и раздробила локтевой сустав. Третья просвистела – воткнулась в бок; стало невыносимо дышать. Тьму ртом ловил, откусывал, воздух грыз.
«Метко стреляет немец… на мушку – почему-то – подлец – меня… взял…»
Лямин еще немного пробежал, подволакивая раненую ногу. Потом боль скрутила резкой, мгновенной судорогой, и он упал.
…сколько так лежал, не мог бы сказать. Час? День? Два?
Рядом с ним умирали люди. Они просили не о жизни – о смерти.
– Боже… Господи… возьми меня скорей к Себе… не мучь Ты меня больше…
– А-а-а!.. Умереть… сдохнуть хочу…
Солнце взошло. Наползли тучи. Укрыли его – так немощную старуху укрывают теплой шалью. Тучи бежали и летели, и рвались, и снова кто-то громадный, молчащий сшивал их и размахивал ими над бездной.
«А если возьмут в плен?.. да, в плен…»
Мысль о плене не казалась позорной. Это была мысль о жизни.
А боль все росла, мощнела и становилась сильнее жизни.
…он слышал голоса. Голоса возникали то справа, то слева, то поднимались, росли из-под земли, и тогда он пугался – это не могли быть голоса людей, он понимал: это голоса подземных, адовых существ, и вот оно, наказанье за многогрешную жизнь, за эту войну, где погрязли они, потонули в крови и проклятьях.
«Ад, он настоящий… он – близко…»
Голоса исчезали, и он думал обнаженно и открыто, словно у него был голый мозг, без черепа, нагло подставленный всем ветрам: а ведь вот он, настоящий-то ад! Вот – он в самой его сердцевине! И не надо далеко ходить, и в старых пожелтелых Библиях его искать. Они – в аду, они сами – кровеносные сосуды ада, его сухожилия и кости, его черное нищее сердце, и оно брызгает черной кровью, и подкатывается к горлу мира, к ангельским небесам.
«Мы – и есть ад! А ангелов – нет! Есть только ад, а Бога – нет!»
Вспомнил чай, что начал пить намедни в блиндаже. Вспомнил бедного офицера. Вспомнил много чего, и нужного и ненужного; солнце стояло в зените, потом катилось вниз, в сетчатую лузу прибрежных кустов, господским, слоновой кости, бильярдным шаром.
Стреляли редко. Четко.
«Может, снайперы…»
Хотелось чаю. Хотелось горячего супу. Воображал миску с супом, и косточка дымится мозговая.
Поворачивал голову. Его рвало на занесенную снегом ржавую сухую траву.
Давно сгибли под лобной костью всякие жалкие мыслишки о санитарах, о госпиталях, о спасении, о непонятной будущей жизни, – давно уж мыслила не голова, а все израненное тело – сочащиеся кровью руки, ноги. Бок тоже мыслил; бок говорил ему: вместо меня у тебя тут уже месиво из обломков костей и крови, а может, и селезенка пулей проткнута, а почему же ты все еще живешь, скажи?
…вдали лязгали железом о железо. Железный бряк раздавался, и плыли запахи.
Пахло супом.
Германцы ели суп. Гремели котелками.
…возникала великая тьма, а потом истаивала, и вместо нее над головой, слишком близко, появлялись огромные птицы. Птицы дикой величины снижались, хлопали адскими черными крыльями, и тело понимало – это черные ангелы ада, и сейчас они у него выклюют глаза. Тогда он из последних сил сжимал веки и скалил зубы.
…день умирал, рождалась ночь, и выстрелов не слышно было. Лямин лежал в поле средь мертвых; вернее, лежало то, что осталось еще на свете вместо Лямина.
Когда появились люди, у них за спинами дрожали и бились на ветру белые простыни небесных крыльев. Рот Лямина давно утерял и речь, и шепот. Губы лишь вздрагивали. По этим дрожащим губам санитары и определили: этот – живой.