Последнюю шутку, получившую общегородскую извесность, он разыграл месяц назад: к окну кабины своей грязной машины приклеил портрет первого секретаря республиканского ЦК партии Ивана Ивановича Бендаса.
Снимок сделал, по-видимому, начинающий фотограф-любитель во время какого-то церемониала, и вождь республики был изображен на нем со значительными отклонениями – естественно, не в лучшую сторону – от официальных портретов. Городская милиция потребовала снять украшение, но Валентин в ответ послал в милицию письменное объяснение: «Снятие товарища Бендаса не представляется возможным в связи с нераскрытым мною секретом состава клея. Пробовал отмачивать портрет водой, бензином и водкой – не помогает».
Начальник городского управления милиции подполковник Шустовой, прочитав объяснение, опасно побагровел и на служебном газике лично кинулся искать по городу Унгуряна. «Издеваешься над властью?!» – взревел, рывком открывая дверцу поливалки, остановленной им возле парка. – «Я же вам писал, товарищ подполковник, портрет не поддается отклеиванию». – «Так какого х… ты его приклеивал?!» – на всю улицу гремел бас начальника милиции. – «А я его и не приклеивал. Кабина машины не замыкается, вот ночью в нее и пробрались агенты». – «Какие еще агенты?!» – «Не знаю. Только клей, которым держится на стекле товарищ Бендас, в Советском Союзе не производится и не продается».
По-шутовски надвинув на брови черную пропыленную шляпу, сын Елизаветы насмешливо смотрел на притихших на скамейке старушек. Екатерина Варсанофьевна, конечно, уловила насмешку в словах по поводу мозгового штурма и, нахмурив высокий лоб, обдумывала достойный отпор нахалу, которого помнила еще бесштанным и сопливым. Но, ничего не придумав, лишь добродушно проворчала:
– Мог бы и не пылить.
И тут вспомнила о только что прерванном разговоре с Елизаветой.
– Слушай, – сощурила глаза, заглянув под шляпу Унгуряна, – ты что рассказывал матери про лягушек из плавней? Неужели они и в самом деле ядовитые?
Унгурян сначала не понял, о чем его спрашивает Екатерина Варсанофьевна, потом, вспомнив недавний, вовсе уж несерьезный, разговор с матерью, которую тоже порой не щадил своими шутками, одним пальцем медленно поднял шляпу высоко на лоб и сурово покосился на Елизавету, опять мелко заерзавшую на скамейке:
– Я же предупреждал тебя, мама: дело с лягушками секретное, информация, которую я тебе доверительно сообщил, – для узкого круга лиц.
Снял шляпу, поклонился старушкам и, улыбнувшись, включил мотор.
3
К этому времени на центральной улице Прутска уже открылись двери парикмахерской. Оба ее мастера, вовсе не похожие друг на друга ни по внешнему облику, ни по характерам (Рубинштейн – высокий, худой, всегда гордый, серьезный; Мулярчик – толстенький коротышка, болтун, вертопрах и, по словам своей сестры Розы, «страшный бабник, сексуальный бандит»), отличались общей склонностью к философскому осмыслению окружающей их действительности. Процесс осмысления протекал у них без отрыва от производства, производству не мешал и, в отличие от академических аудиторий, где, как известно, истина всегда рождается в споре, в коллективе прутских брадобреев носил мирный и взаимоуважительный характер.
Разговор сегодня начал Мулярчик, сообщивший коллеге важную новость:
– Моя сестра Роза вчера вечером, когда мы за ужином ели жареный картофель, сказала: «Хочется съесть что-нибудь остродефицитное». Как тебе нравится такое нахальство?
Рубинштейн поддержал разговор:
– А мой брат привез из Москвы высокачественные ботинки. Французские.
– Свободно лежат?!
– «Лежат…» – Рубинштейн многозначительно посмотрел в потолок. – Там тоже надо попасть на момент.
Известие о покупке братом Рубинштейна высококачественных французских ботинок обострило в Мулярчике гражданское самосознание, в результате чего он произнес фразу, которая потребовала от него некоторого мужества:
– Там, где производят импорт, работают за валюту, а у нас, – мастер скосил глаза на широко открытую, занавешенную (от мух) марлей дверь, – за победу в социалистическом соревновании.
Рубинштейн в ответ промолчал. И не только потому, что боялся поддержать политически неблагонадежное суждение коллеги; он заподозрил в нем второй, косвенно касавшийся его, Рубинштейна, смысл: Рубинштейну, первому среди тружеников Прутска, недавно присвоили звание «ударник коммунистического труда», а Мулярчик, который, в дополнение к уже отмеченным, со слов его сестры Розы, слабостям, был еще и честолюбив, красный вымпел пока не получил. В его словах Рубинштейн и предположил зависть и намек на эту социальную несправедливость.
Диалог прервал вошедший в парикмахерскую сотрудник местной газеты «Шаги к коммунизму» Евгений Васильевич Ковалев – человек стройный, средних лет и высокого роста; на нем были отутюженные белые брюки и легкая льняная сорочка с короткими рукавами; черную шевелюру газетчика с правого бока уже серебрила седая прядь, что усиливало важность и солидность Евгения Васильевича, а всегда серьезные карие глаза выдавали в нем постоянную работу ума и ослабленное чувство юмора.
Ковалев был взволнован и хмур, и Рубинштейн, человек чувствительный и неравнодушный к страданиям ближних, искренне вздохнул про себя: «Что ж это за личная жизнь, если человеку уже в такой ранний час плохо?»
Намыливая щеки Ковалева, участливо спросил:
– Женя, что – опять осложнения на Ближнем Востоке?
Ковалев в ответ что-то невнятно проворчал, и парикмахер, будучи человеком деликатным, застыдился своего нетерпеливого желания, подняв для приличия меж– дународную тему, обсудить с газетчиком главное – судьбу прутских плавней (он уже сочинил витиеватую фразу, с которой собирался завязать об этом разговор: «Женя, – вертелось на языке Рубинштейна, – что нового говорят в высших сферах о нашей святыне?»).
…А Ковалеву было не до вопросов парикмахера. Он размышлял над разговором, случившимся два часа назад (этот разговор, а не очередная ссора с женой, как было предположил Рубинштейн, и был причиной его плохого настроения).
Ранним утром – свет нового дня едва обозначился на востоке – Евгений Васильевич бежал трусцой по пустым, еще погруженным в плотный мрак улицам. Был он по пояс гол, в длинных шортах и старых кедах, надетых на толстые шерстяные носки; лоб прикрывал длинный пластмассовый козырек, резинка козырька стягивала на голове мокрые от пота волосы. Неслышно касались тротуара старые резиновые подошвы; глубоко и жадно дышала остывшим за ночь воздухом грудь…
В последние годы Ковалев испытывал глубокую неудовлетворенность жизнью – душу терзали постоянные разлады с женой Екатериной Ивановной, женщиной на редкость ленивой и глупой. Когда-то учившаяся медицине, она теперь целыми днями сидела на скамейке во дворе дома, где жила с мужем в двухкомнатной квартире, и колупала палочкой землю. На вопросы соседей, почему она не устроится на работу, Екатерина Ивановна объясняла: «В высшем обществе жены не работают».
Весной Евгений Васильевич совсем было собрался уйти из дома. В маленький кожаный саквояж, в котором, по семейному преданию, еще дед Ковалева, генерал, врач царской армии, возил по манжурским сопкам свои медицинские инструменты, он сложил опасную бритву, смену белья, зубную щетку и рукописи неоконченных произведений. И ушел бы через минуту, если бы на пороге квартиры вдруг не появилась Екатерина Ивановна. Увидев мужа с саквояжем в руках, она сразу все поняла и поступила так, как в таких случаях обычно поступают женщины, в роду которых никогда не было генералов: тяжелыми шагами подошла к мужу и влепила ему звонкую и унизительную оплеуху. И намертво заперла двери.