Свалила милиция тоже вовремя. Когда я был на месте, а мои коллеги уже вовсю осваивали территорию ресторана, опергруппы с Пятницкой не было уже около пятнадцати минут, и по недовольству шефа я видел, что сам он был не прочь побеседовать с милицией не менее подробно, чем со свидетелями. От Мостового я узнал имя старшего опергруппы – майора Сафонова, и если это был тот Сафонов, о котором я сразу вспомнил, то лично для меня загадка профессионального и расчетливого поведения сотрудников рядового отделения милиции решалась с легкостью детского мата. В три хода.
С Мишей Сафоновым я полтора года работал в Пресненском ОВД, и, подозреваю, многие из моих бывших сослуживцев вспоминали именно его, когда узнали о моем переходе в СКП. Спорить не буду: моего жребия он заслужил гораздо больше меня. Даже не жребия – в его отношении это был бы всего лишь закономерный и справедливый этап в карьере. Заметили его быстро, и перевод Сафонова в МУР не стал вопросом времени, как, впрочем, и неожиданностью. На Петровке он почти сразу получил майора, но потом влип в неприятную историю. Его запас везения закончился внезапно, а вместе с ним оборвался и Мишин блистательный взлет. Поговаривали о жене прокурора района, о шубе чуть ли не из уссурийского тигра, о миллионом депозите в одном из французских банков, даже о подозрительной смерти свидетеля – все это к Сафонову не имело, конечно, никакого отношения. Все, за исключением одного: Миша нырнул слишком глубоко, распугав до того моменто безмятежно курсировавший косяк, в котором прокуроры неотличимы от уголовников.
За испуг районного прокурора и его жены Сафонова сослали в один из районных отделов внутренних дел, правда, к нам на Пресню его так и не вернули. Потом снова перевели, потом еще раз, пока Мишин след не растворился вместе с интересом к его судьбе. Так, наверное, забываешь о каждом, во взлете которого видишь свой взлет и отворачиваешься, стараясь не думать и о собственном падении.
Нужно отдать ему должное – хуже работать Миша не стал. В ресторане он, конечно, сразу все правильно оценил, и кухню опечатал скорее из стремления избавиться от неприятных вопросов с нашей стороны. Уверен, об отсутствующих камерах он тоже узнал первым, вот только спросить распорядителя, интересовалась ли милиция этим вопросом, я так и не решился. Мостовому тоже ничего не сказал, хотя и почувствовал нетерпеливое нытье в груди – так мне хотелось увидеть Мишу и завалить его вопросами. Я не сомневался – убийство он почти раскрыл, по крайней мере, мы не топтались бы в недоумении перед этой нелепой картиной: изуродованный труп и толпа бледных, пожимающих плечами сотрудников ресторана – то ли еще свидетелей, то ли уже подозреваемых.
Нетерпение я подавил, для этого мне хватило страха от пребывания в первых рядах. Все должно идти, как идет, решил я. То есть – без моего участия. В такие моменты у меня в ушах словно отключается дешифратор: я слышу звуки и голоса, но не в состоянии распознать их информационную наполненность. Словно гаснет прожектор, от которого я устал щуриться, и я оказываюсь во мраке, где чувствую себя как рыба в воде. Оттуда мне видно всех, меня там не видит никто. Кажется, это и есть счастье.
Мое счастье бывает редким и недолгим. В этом смысле телевизор – мощнейший прожектор прямо напротив моего лица, и от всех этих перебивающих друг друга голосов отворачиваться бесполезно: их все равно плотно утрамбуют в мои уши.
–…И это происходит каждый день, – доносится до моих ушей голос Романа Виктюка, несколько мгновений спустя после того, как я понимаю, что действительно вижу его на экране.
– В каждом спектакле, в каждой мизансцене, – продолжает он не без некоторой экспрессивности. – Актеры любят, страдают, гибнут. Гибнут! И пусть бросят в меня камень, если они не страдают, как их персонажи, не любят как персонажи, не гибнут…
– Вы сейчас говорите о…
– Мы говорим о жизни, Андрюша, – перебивает перебившего его Малахова Виктюк. – О жизни. Потому что актеры, – он молитвенно складывает руки, – перевоплощаясь, сами становятся другими людьми. Они – это уже не они, понимаете? И режиссер, – он трясет сложенными ладонями, – тоже себе не принадлежит, а вбирает в себя всех персонажей спектакля. Он становится ими, живет ими в каждый момент жизни, и умирает с ними.
– Просто то, что произошло, – быстро вставляет Малахов, – это не театр. Далеко не театр.
– Ничего подобного! – восклицает Виктюк. – Дайте мне закончить!
– Заканчивайте.
– Я заканчиваю! – возбужденно подпрыгивает на диване режиссер. – Я же о том и говорю! В сто крат больше, понимаете? В сто крат больше мы чувствуем людскую боль, потому что пе-ре-жи-ваем ее каждый раз. Каждый раз. Внутри. Внутри себя, – равномерно, словно в аккомпанемент с ударами сердца, он бьет себя в грудь. – Как мы можем не принимать чужую боль как свою? Мне кажется, только мы, да священнослужители – вот и все, кто на это и способен по настоящему.
– По вашему мнению, – перекрикивает Малахов раздавшиеся аплодисменты, – это могло быть убийство по профессиональным мотивам?
Вместо ответа Виктюк воздевает глаза кверху.
– Господи! – невероятно, надо сказать, убедителен он. – Неужели ты создал людей, пусть даже некоторых из них лишь для того, чтобы убивать себе подобных?
– Люди ежедневно убивают других людей, – выглядит раздраженным Малахов.
– Андрей! – говорит Виктюк, – это страшные дни. Прежде всего – для родственников погибшего. Во-вторых, для его коллег, и, кстати, правильно сделал редактор, что не пришел.
– Что тут правильного? – слышен возмущенный женский голос и камера переключается на сидящую рядом с Виктюком Татьяну Догилеву.
– Потому, Танечка, по-то-му! – переходит на надрыв Виктюк. – Дикое это происшествие. Дикое, бессмысленное.
– Вы считаете, бессмысленное? – кричит Малахов.
– Бесчеловечное! – кричит в ответ Виктюк. – Бесчеловечно вообще все тут! – он обводит студию рукой. – Обсуждать бесчеловечно! По крайней мере, самым близким людям, с которыми он работал в одном коллективе.
– Он публичная фигура! – вскидывает руку актер Полицеймако, и я вспоминаю, что его отцом был недавно умерший Фарада.
– При чем тут публичная фигура?! – яростно вертит головой Виктюк.
– Он никогда не был публичной фигурой, – тихо говорит критик Райкина, попав в крохотную паузу. – Наоборот…
– О чем вы говорите?! – не унимается Виктюк. – Человека убили! Че-ло…
– Любой журналист, – подается вперед Догилева, – публичная фигура. Так же как актер. А то хорошо придумали: актерам чуть ли, извините, не в трусы лезут…
– Не чуть ли, а лезут! – снова слышен голос Полицеймако.
– Нет, ну правда, – теребит себя за ворот Догилева. – а сами в белом!
Ну да – на Карасине была белая сорочка с короткими рукавами, вспоминаю я, и удивляюсь, что даже сейчас первое о чем я подумал – о ярком дизайне, об этом бесформенном коричневом, как мне показалось в полумраке ресторана, пятне во всю правую часть его груди. Память играет со мной, явно предпочитая черный юмор, настаивая на своей версии: кровавый след на сорочке – гвоздь модного сезона.
– Кстати, Татьяна! – уверенно овладевает словом Малахов. – Известно, что Дмитрий Карасин критично отзывался о ваших работах.
– Ну началось! – восклицает Догилева и срывается на смех.
– Освистать бы вас, Андрей, – говорит Устинова, – жаль, зрители у вас освистывают только гостей студии.
– За что? – криво и, кажется, растерянно улыбается ведущий. Такое впечатление, что замечание ему делают впервые в жизни.
– Вопрос не корректный, это во-первых.
– А я не успел задать вопроса.
– Хорошо, что не задали. Могли и вовсе оскорбить.
– Проблема-то вот в чем, – экран занимает крупный усатый мужчина, в котором я узнаю ведущего телевизионной лотереи, которую не видел уже много лет. «Русское лото», вспоминаю я название передачи и замечаю, что мужчина погрузнел и сильно поседел – должно быть, в последний раз я видел его лет восемь назад.