– Согласен, Поножовщик, ты расскажешь свою историю… а Певунья расскажет нам свою.
– Идет, – сказал Поножовщик, – погода стоит такая, что и полицейского не выманишь на улицу… Это нас позабавит… Ты не против, Певунья?
– Нет, только мне особенно нечего рассказывать… – ответила Лилия-Мария.
– И вы тоже расскажете нам о себе, приятель? – спросил Поножовщик.
– Да, я начну первый.
– Мастер по раскраске вееров, – проговорила Певунья, – какое хорошее ремесло.
– А сколько вы получаете за свои веера? – спросил Поножовщик.
– Я работаю сдельно, – ответил Родольф. – Если повезет, выколачиваю четыре, а то и пять франков в день, но это летом, когда долго бывает светло.
– И вы часто погуливаете, бездельник?
– Да, когда я при деньгах, то трачу немало: во-первых, шесть су за ночь в меблированной комнате.
– Я не ослышался, монсеньор… вы платите шесть су за ночь! – проговорил Поножовщик, прикладывая руку к шапке…
Обращенье «монсеньор», прозвучавшее иронически в устах Поножовщика, заставило улыбнуться Родольфа.
– Да, я люблю удобства и чистоту, – продолжал он.
– Поглядите на этого пэра, на этого банкира, на этого богача! – вскричал Поножовщик. – Он платит шесть су за ночлег!
– Кроме того, – продолжал Родольф, – я трачу четыре су на табак, выходит уже десять су; четыре су – за завтрак, четырнадцать–пятнадцать су – за обед, одно или два су за водку – словом, около тридцати су в день. Мне не приходится работать всю неделю напролет: в свободное время я кучу.
– А ваша семья? – спросила Певунья.
– Мои родители умерли от холеры.
– А кем они были? – спросила Певунья.
– Старьевщиками, торговали старым тряпьем на Главном Рынке.
– И за сколько вы продали их дело? – спросил Поножовщик.
– Я был тогда слишком молод, все продал мой опекун. Когда я стал совершеннолетним, мне еще пришлось вернуть ему тридцать франков… Вот и все мое наследство.
– А на кого же вы работаете?
– Мою обезьяну[27] зовут Борель с улицы Бурдонне. Болван и притом груб; вороват и скуп. Ему легче потерять глаз, чем расплатиться со своими работниками. Таковы его приметы. Если он заблудится, не разыскивайте его, пропади он пропадом. Я учился у него своему ремеслу с пятнадцати лет; в армии я не служил, вытянул счастливый номер. Живу я в старом еврейском квартале, в комнате на пятом этаже, окнами на улицу; зовут меня Родольф Дюран. Вот и вся моя история.
– А теперь твой черед, Певунья, – сказал Поножовщик, – свою историю я оставлю на закуску.
Глава III
История певуньи
– Начнем с самого начала, – сказал Поножовщик.
– Да… с твоих родителей! – подхватил Родольф.
– Я их не знаю… – ответила Лилия-Мария.
– Как так? – вырвалось у Поножовщика.
– Я о них слыхом не слыхала. Меня нашли в капусте, как говорят маленьким детям.
– Ну и ну! Выходит, Певунья, мы с тобой из одного семейства!..
– У тебя тоже не было дома, Поножовщик?
– Я сирота, и дом мой – парижские улицы, как, верно, и у тебя, дочка.
– А кто же воспитал тебя, Певунья? – спросил Родольф.
– Сама не знаю, сударь… Сколько я себя ни помню, кажется, мне было лет семь-восемь, я жила с одноглазой старухой. Ее прозвали Сычихой из-за крючковатого носа и единственного круглого зеленого глаза, как у окривевшей птицы.
– Ха!.. Ха!.. Ха!.. Я так и вижу эту стерву, – вскричал, смеясь, Поножовщик.
– По вечерам одноглазая старуха, – продолжала Лилия-Мария, – посылала меня для вида продавать леденцы на Новом мосту а на самом деле заставляла просить милостыню… Если я собирала меньше десяти су, она била меня и морила голодом.
– Начнем с самого начала, – сказал Поножовщик.
– Понятно, дочка, – сказал Поножовщик, – пинок вместо хлеба и несколько подзатыльников в придачу.
– Бог ты мой, так я и жила.
– А ты уверена, что эта женщина не была твоей матерью? – спросил Родольф.
– Понятно, уверена: Сычиха то и дело попрекала меня, что я круглая сирота, что нет у меня ни отца, ни матери, клялась, будто подобрала меня на улице.
– Итак, – сказал Поножовщик, – ты получала вместо еды колотушки, если приносила домой меньше десяти су!
– На ночь я выпивала стакан воды и зарывалась в охапку соломы, брошенную Сычихой прямо на пол; говорят, будто солома греет. Какое там! Иной раз я всю ночь напролет дрожала от холода.
– Еще бы, эти перья из босса[28] холодят, как лед, ты права, милочка, – воскликнул Поножовщик, – навоз во сто крат лучше! Но люди воротят от него нос: подстилка, мол, не первой свежести: побывала в брюхе животного.
Эта шутка вызвала улыбку на губах Лилии-Марии.
– Утром Сычиха давала мне с собой немного еды, сразу на завтрак и обед, и посылала на Монфокон за червями для наживки: ведь, кроме всего, она торговала удочками под мостом Парижской Богоматери. А дорога от Дробильной улицы, где мы жили, до Монфокона неблизкая, особенно для голодного и озябшего семилетнего ребенка.
– Ходьба укрепила тебя, и ты выросла прямая как тростинка, тебе не на что жаловаться, доченька, – сказал Поножовщик, высекая искру из огнива, чтобы раскурить трубку.
– Домой я возвращалась очень усталая, – продолжала свой рассказ Певунья. – Тогда около полудня Сычиха давала мне еще кусочек хлеба.
– От такого поста, дочка, талия у тебя стала тонкая, как у осы, не стоит жаловаться, – заметил Поножовщик, делая несколько глубоких затяжек. – Но что это с вами, приятель? Простите, я хотел сказать, господин Родольф; вид у вас какой-то чудной. Неужто из-за того, что эта девчонка столько намыкалась? Право, все мы намыкались, все жили в нищете.
– О, я ручаюсь, Поножовщик, что у тебя было меньше бед, чем у меня, – проговорила Лилия-Мария.
– У меня, Певунья? Да знаешь ли ты, девочка, что ты жила как королева по сравнению со мной! По крайней мере, в детстве ты спала на соломе и ела хлеб! Я же, когда повезет, проводил ночи в Клиши, в печи для обжига гипса, как настоящий шатун[29], а голод утолял капустными листьями, что валяются возле придорожных тумб. Но идти в Клиши было далеко, а от голода у меня подгибались ноги, и чаще всего я спал под колоннами Лувра… зимой же просыпался иной раз под белыми простынями… когда шел снег.
– Мужчина куда выносливее, чем бедная худенькая девочка, – сказала Лилия-Мария, – к тому же я была маленькая, как воробышек.
– И ты еще помнишь об этом?
– Еще бы! Когда Сычиха принималась бить меня, я падала с первого же удара, тогда она пинала меня ногами, приговаривая: «У этой дуры сил ни на грош, она валится от одного щелчка». Старуха вечно звала меня воровкой, другого, настоящего имени, у меня не было, а Воровкой она меня сама окрестила.
– То же было и со мной, меня звали как придется, словно я был бездомным псом: мальчик, Альбинос, как тебя там. Поразительно, до чего у нас с тобой похожая судьба, дочка! – воскликнул Поножовщик.
– Это правда… если говорить о нищете, – сказала Лилия-Мария, все время обращаясь к Поножовщику.
Помимо воли она испытывала чувство, похожее на стыд, в присутствии Родольфа, и едва осмеливалась поднять на него глаза, хотя он, по-видимому, принадлежал к тем людям, среди которых она выросла.
– А что ты делала, когда Сычиха не посылала тебя за червями? – спросил Поножовщик.
– Одноглазая заставляла меня просить милостыню до самой ночи неподалеку от нее: ведь по вечерам она варила на Новом мосту большие ячменные леденцы. О, тогда о куске хлеба нечего было и думать! Если я, на свое горе, просила есть, Сычиха говорила, сопровождая свои слова колотушками: «Когда ты наберешь десять су милостыни, Воровка, я дам тебе поужинать». Иной раз от голода и побоев я принималась громко плакать. Одноглазая вешала мне на шею лоток с леденцами для продажи и заставляла стоять на месте неподалеку от нее. Сколько я там слез пролила, как дрожала от холода и голода!
– В точности как я, доченька, – сказал Поножовщик, прерывая Певунью, – кто бы мог подумать, что от голода дрожишь так же, как от холода.
– Словом, я оставалась на Новом мосту до одиннадцати часов вечера со своей выставкой леденцов на шее. Мои слезы… часто трогали прохожих, и я набирала иной раз десять, а то и пятнадцать су, которые и отдавала Сычихе.