В этом акте, растянувшемся как ни странно, чуть не на всю ночь, мне виделось нечто ритуальное; так в некоторых языческих племенах для повышения урожая с-х культур, плодовитости домашнего скота, аборигены устраивают бешеные секс-оргии, подавая как бы живой и заразительный пример обессиленной природе. Симпатическая магия: подобное вызывает подобное. Не исключено, что этот побудительный инстинкт лежит и в основе хлыстовских радений.
Не знаю, возымели ли наши труды какое-то действие, но на другой день, когда мы проснулись и вылезли из палатки, никаких туч не было в помине, над холмами, над озером сияло солнце, заливался невидимый жаворонок, а почки, накануне темневшие на побегах как родинки, разом проклюнулись и как будто подернули весь пейзаж нежнейшим пепельно-нефритовым флером, сетчатым как полотна Сера. Мы и проснулись-то оттого, что брезентовый тент нагрелся от солнца, и в палатке сделалось душно. Проснулись и какое-то время молча лежали рядом, глядя на белый от солнечного света брезент, слушая жаворонка и представляя небесную синеву вокруг его трепещущего тельца. С пробуждением Настя как будто ожила; это был уже не жесткий картонный манекен, обтянутый сухой как пергамент, кожей; это был маленький зверек, ласково тычущийся в мою влажную подмышку мягкими, бархатными как у лошади, губами. Ее ласки возбудили меня; страсть наша была короткой, но жаркой и цепкой как у некоторых насекомых, стремящихся пожрать друг друга в любовном экстазе. Потом я вылез из спальника, выбрался из палатки и, при виде всего этого буйства холодных, но таких пронзительных в своей чистоте, красок, заорал, замахал руками и как был, голый, стал вприпрыжку спускаться к маленькой, еще на заросшей камышом, песчаной выемке в озерном берегу. Я ступил в воду и пошел вглубь, чувствуя как от холода цепенеют мышцы, а дыхание делается затяжным и неровным. Когда вода достигла груди, терпение мое кончилось, я быстро окунулся в воду с головой, потом развернулся и, разгребая руками мелкую рябь, пошел к берегу.
Мы завтракали тетеревом, накануне завернутым в фольгу и зарытым в землю под кострищем, пили красное сухое вино «Мерло» из полуторалитровой, всю ночь пролежавшей в озере, бутыли; буйство вокруг набирало силу, кое-где уже показались желтые мохнатые звездочки мать-и-мачехи, зазвенел в небе второй жаворонок, плеснула в камыше большая рыба, чуть поодаль опустился на воду небольшой, не больше дюжины, гусиный табунок: гуси, покачиваясь на мелкой волне, подплыли к плоской ямке в углублении гранитной плиты и стали шумно плескаться, словно демонстрируя нам то дикое изящество движений, которое давно утратили их прирученные сородичи.
Домой мы вернулись в тот же день, уже за полночь, последней электричкой, от вокзала взяли такси. В квартире было накурено, на кухне сидела девица лет двадцати восьми-тридцати и пожилой, но довольно известный, актер с морщинистым испитым лицом. На девице был свитер с широким воротом, из которого видны были ее худые серые ключицы; актер сидел в расстегнутой на пару пуговиц рубашке, его узкие, украшенные орнаментом, подтяжки соскочили с плеч почти до локтей; на спинке стула висел обсыпанный чешуйчатой перхотью пиджак. В уголках его глаз видны были черные крапинки – остатки нестертого грима; его театр был на гастролях, и этим вечером давал «Тартюфа» с ним в главной роли. Они пили портвейн; актер говорил, что первым утренним самолетом должен лететь в Москву на съемки, что после съемок он, конечно, выпьет, потом сядет в поезд, приедет сюда, отыграет спектакль, потом опять выпьет, потом опять сядет на самолет или в поезд, поедет на съемки, после которых опять выпьет, сядет в поезд…
Мы не стали прерывать этот монолог, уходящий в дурную бесконечность – жизнь сама пресекла его года через четыре. Настя пошла в душ, а я подсел к столу, актер поставил передо мной стакан, налил вина, я молча выпил, и когда актер опять сказал: отснимусь и выпью, – почувствовал, что наступает эффект «дежа вю»: я все это уже видел, слышал, но не один, не два, не пять, а сто, тысячу раз, так же как этот актер, в тысячный раз выходящий к рампе, попадающий в объектив камеры и штампующий собственные глаза, нос, лоб, уши, гладко, до пор, выбритые, иссушенные гримом, губы с прилипшими к ним табачными крошками. Но главное, продолжал актер, привезти домой все вещи: рубашки, брюки, свитера, майки, даже носки и носовые платки; моя жена не верит, когда я говорю, что оставил что-то в гостинице, она считает, что вещь можно забыть только у любовницы, и каждый раз, когда по возвращении в моем чемодане чего-то недостает, устраивает мне жуткие сцены, серьезно! Девица слушала и сухо посмеивалась, стряхивая на стол сигаретный пепел, откидывая голову с гладкими, стянутыми в хвост волосами, и открывая длинную шею с глубокими поперечными складками.
Утром я повез актера в аэропорт; по дороге мы остановились у «Гастронома», он взял две бутылки пива и за дорогу выпил их с двумя таблетками валидола. На прощанье, перед турникетом, сказал: счастливый ты человек, Анатоль, у тебя прекрасная работа, красивая жена, от тебя пахнет дымом, лесом, а мне опять на эти чертовы съемки. В фильме он играл писателя, лауреата Государственной премии, и по сценарию у него должен был наступить творческий кризис. Потом я видел этот фильм; на экране актер представлялся умнее, значительнее, чем он был в жизни, но я вспоминал, каким он тогда улетал, и понимал, что он не играет, а просто мучается с похмелья, с вечного недосыпа, и что на вид эти страданья практически неотличимы от мук творчества.
Здесь я остановился; пленка кончилась, глянцевый хвостик выскочил из щелки между роликами и заметался вокруг бобины, сухо щелкая по пластиковой панели. В дверь постучали, голос Метельникова спросил: все? Да, сказал я, думаю, тебе хватит. Так и случилось. Он отпечатал все почти слово в слово; я даже подозревал, что это сделала машинистка; текст, страниц семнадцать, был почти без опечаток, и Метельников показал его мне через день после того, как взял бобину. Я прочел; все было почти так как я говорил, «почти», потому что при перепечатке машинистка, по-видимому, выправила кое-какие шершавости, свойственные живой речи. Но все же в некоторых местах речевая интонация сохранилась, и эти места, благодаря как раз всякому стилистическому мусору, были самые живые: они передавали не «картинку» со всеми ее подробностями, а чувство, которое испытывал я в тот момент, когда видел то, что описывал. И в то же время при чтении я ощущал странное раздвоение: тот, кто говорил все это, был как будто не я, а некий другой человек, отождествить себя с которым я мог лишь методом «исключенного третьего»: там были только я и Настя, больше никого. Но все же по ощущению выходило, что тогда я был один, потом, когда говорил в микрофон, другой, теперь же, держа перед глазами машинописные листы, третий. Впрочем, это был тот же я, слегка измененный, дополненный; Осокин плюс нечто, пережитое им и сделавшее его нынешним, таким, каков он есть сейчас. Более того, был я, и был «он», и это «он» стал отныне подписывать липовые акты, смахивать конверты в ящик стола, выезжать в лесничества, где к его приезду специально топили баню, накрывали стол и готовили облаву на крупного зверя.
А Метельников поступил; мой «рассказ» буквально протащил его через все вступительные «рогатки»; кто-то из членов комиссии даже предложил «автору» переделать его в сценарий с тем, чтобы потом пробивать на столичной студии, но Метельников уклонился, и в один из дней явился к нам прямо с поезда, прошел на кухню, вынул из портфеля растрепанную пачку машинописных листов, бросил их на стол: на, бери, делай что хочешь, лучше всего сожги, я не могу больше быть Галатеей, Франкенштейном, я хочу быть Константином Метельниковым, и больше никем!