Андреев Анатолий Александрович - Маргинал стр 19.

Шрифт
Фон

Я и Рая решили обвенчаться, сказал вдруг Метельников, так что ты возник очень кстати, как чувствовал. Ничего я не чувствовал, сказал я, просто пролетал, вспомнил, что ты давно не писал, сказал, чтобы сели, вот и все. Все! воскликнул Метельников, обернувшись к Рае, нет, ты глянь на него: пролетал, сказал, сели – запросто, как в такси! Работа у меня такая, сказал я, глядя на Раю, главный инженер лесоуправления. Хозяин тайги, пояснил Метельников, и не только тайги, но и всех окрестностей: населенных пунктов, лесопилок, метео и железнодорожных станций – Барин. Тогда я первый раз услышал это слово «Барин». Услышал и забыл, точнее, почти забыл. При том, что в моей должности, в положении, которое я занимал по отношению к местным учреждениям, мелким начальникам: лесничим, егерям – действительно было что-то помещичье.

Я был Власть. Со мной можно было вести себя запросто: стоять в облаве, гонять рыбных браконьеров – занятие это чем-то сродни охоте, – пить водку, но при этом знать свое место, точнее, не место, а ту грань между дозволенным и недозволенным, которая не очень твердо прописана в законе, но очень точно определяется мной, Анатолием Петровичем Осокиным. Т. о. я представлял в этих диких краях не только Власть, но и Закон, точнее, Закон, облеченный Властью. Да, я тоже был зависим, подчинен, я брал взятки, но при этом всегда соблюдал некую условную «меру», физически, почти интуитивно, чувствовал тот «предел» эксплуатации нашего лесного и озерного края, выход за который грозит необратимыми последствиями. Я бывал на министерских совещаниях в Москве и из кулуарных разговоров немного представлял себе, что происходит с Аралом. И потому ни на одной экспертизе, проведенной в рамках подготовки проекта переброски северных рек, не было моей подписи. Но здесь, на метельниковском чердаке, от меня потребовалось совсем другое: священник местного прихода отказывался венчать без брачного штампа в паспорте, и Метельников хотел, чтобы я связался с первым секретарем райкома и уговорил его дать опасливому попику персональное, в порядке исключения, разрешение на свершение этого небесного таинства.

Во всем этом, я имею в виду как просьбу, так и саму ситуацию, было какое-то дикое, невероятное «смешение понятий». «Брачный штамп» в головах Метельникова и его подруги символизировал некий апокалиптический «Знак зверя»; разрешение же от него должно было исходить от вполне «светской власти», стоявшей почему-то над вполне земным служителем «небесного культа». Но мономанам, людям, поглощенным какой-то своей идеей, обычно бывает плевать на такого рода «неувязочки»: есть только он и «высшая сила» – Бог, Абсолют, Единая Субстанция, – и для установления, точнее, регистрации контакта с этим «газообразным позвоночным» (определение то ли Вольтера, то ли Декарта), всякие бюрократические мелочи следует свести с минимуму.

Я, разумеется, был знаком с «Первым»: встречались на охоте, на рыбалке – номенклатурный круг довольно узок, все так или иначе знают друг друга, – это был молодой, примерно моих лет, парень, красавец смешанного, восточно-славянского типа, бывший кандидат в мастера по самбо, тайно комплексовавший на том, что он «вечно второй»: серебряный призер, не «мастер», а только «кандидат», назначенный «первым» лишь в это захолустье. К должности своей он, впрочем, относился серьезно, без всякой самоиронии, в чем я усматривал некоторую умственную ограниченность, которой в той или иной степени отмечено большинство руководителей так называемого «среднего звена». Несколько наших встреч были случайны, обратиться к нему «по дружбе» я не мог, но отказывать Метельникову, в глазах которого тлел огонек тихого фанатизма, было не то, чтобы опасно, но, ввиду нашей старой дружбы, не вполне корректно. По его понятиям, я был «свой», а, значит, должен был ставить свои должностные возможности на службу интересам членов нашего «караса».

Мне не впервой было сталкиваться с такого рода «инфантилизмом»; на нашей кухне порой возникали «посланцы из прошлого»: спившиеся актеры, наркоманы, личности порой совершенно опустившиеся, но все еще жившие воспоминаниями о «высших мгновениях» своей жизни, верившие в то, что еще не все кончено, и потому требовавшие к себе не только снисхождения, но и некоторого повышенного внимания. Впрочем, формы этого «внимания» были как правило весьма заурядны: измученный, забитый жизнью, людьми, заевший себя собственными комплексами, человек прежде всего хотел выпить, потом поесть, а когда эти нехитрые желания удовлетворялись, пускался в воспоминания и рассуждения, суть которых так или иначе сводилась к одному: «все они козлы, и только мы здесь, я, ты, Настя, понимаем, какие они козлы!..» И я поддакивал, делано улыбался, наполнял рюмки, чокался и никак не решался сказать: да взгляни ты на себя, на меня, мы разные люди, и то, что когда-то мы вместе баловались «травкой», ни к чему меня не обязывает. Хотел сказать, и не мог: удерживала жалость к «падшему», Настя, говорившая: кто знает, что еще будет с нами самими? К тому же в каждом из таких «визитеров» было что-то от Метельникова, а, значит, отчасти личное, наше: ходячее зеркало, камертон, звучащий в унисон с какой-то дальней, ослабленной стрункой души.

Случилось, что один такой «визитер» – Корзун называл их «хронофагами», – попал как раз на него. Попал, но не узнал: Корзун в это время примерял на себя роль царя Федора Иоанновича, после ковбоев и прочих брутальных типов это было не просто, и потому он воплощался в новый для себя «образ» по полной программе: отпустил редкую, как на портрете у молодого Соловьева, бородку; стал соблюдать Великий Пост, и даже, как мне казалось, навесил на свои плечи плоские кожаные мешочки с охотничьей дробью – вериги, скрытые под холщовой, расшитой на «русский манер», рубахой с планкой и высоким глухим воротом. Вживаясь, тем не менее трактовал образ царя-юродивого «под себя» – иначе он не был бы Корзун, – и суть трактовки вкратце сводилась к тому, что «яблочко от яблони недалеко падает». Блаженный-то он блаженный, но в чем-то все же «Грозный». В неистовости нрава и – почти тавтология, – истовости своего «служения». Федор знает, что выше него только Бог, говорил Корзун, но, в отличие от отца, понимает свою власть как служение во искупление отцовых грехов. И не только он, все должны покаяться, и если холопы не согласятся по доброй воле, он их заставит, и если личного примера окажется мало, он из «блаженного» сделается «грозным». Я хочу играть Федора так, говорил Корзун, чтобы за ним все время маячил призрак отца, страшный призрак.

Это было что-то новое, мало того, личное – его отец был большой фигурой в театральном мире; слухи о нем ходили разные, чаще сомнительные, – и Корзун через «Федора» как бы «отживал», изгонял из себя, негативную наследственно-семейную «карму». В усах, бороде, в покрытом тенью абажура, углу, он был почти неузнаваем; наш старый, потертый жизнью, приятель едва кивнул ему с порога, а после двухсот граммов водки, разошелся и начал так крыть всяких «козлов», что Настя просто вышла из кухни, а я снял тапок, под столом поставил ступню на ногу Корзуна, и стал прижимать ее как педаль автомобильного тормоза на крутом спуске. Гость тем временем приложился еще, и из него, что называется, «поперло». Я держал ногу Корзуна и старался не смотреть на его лицо; я и так представлял, как на его скулах проступают жесткие желваки, как щеки и лоб бледнеют и покрываются матовыми пятнами, и как над переносицей, где сходятся брови, набухает бурая рогатка вены – физиологический признак-«символ» внутренней борьбы. Вроде той, что по трактовке Корзуна, и должна была происходить в душе блаженного царя Федора.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги