Все эти безобразия были так же необоснованны, как издевательства над целым рядом народов и общественных групп, предпринятые в те годы. Пригородные финны были в массе своей вполне лояльны – а, говоря человеческим языком, хотели оставаться в родных местах вне зависимости от того, какая власть была наверху. В подтверждение этого приведем лишь один удивительный эпизод их послевоенной истории. За годы второй мировой войны порядка 63 тысяч финнов Ленинградской области попали на территорию Финляндии и прижились там. Сразу после заключения мира к ним поехали сталинские эмиссары, уговаривая вернуться обратно, в братскую семью народов, и обещая прощение. Так вот, не менее 50 тысяч подумали – и вернулись обратно. А ведь эти люди помнили репрессии тридцатых годов, финскую войну, равно как последовавшие за ней новые репрессии. Нужно ли добавлять, что их эшелоны пошли из Финляндии не в родные места, а в отдаленные местности центральной России, если не прямо на лесоповал.
После войны, по мере укрепления политики «финляндизации», в городе снова появилось достаточно много этнических финнов. Впрочем, на сей раз то были туристы, перемещавшиеся по городу в комфортабельных автобусах под бдительным оком компетентных органов, по преимуществу в пределах «золотого треугольника», ограниченного Эрмитажем, Кировским театром и рестораном «Садко», и в живое общение с жителями города практически не вступали. В конечном итоге, «финский мир», столетиями игравший не первую и не вторую, но все же слышную партию в мелодии города, теперь в значительной части был оттеснен на северо-запад и замкнут за новой границей.
Голос болот
Вчитавшись в текст Вступления к «Медному всаднику», мы видим, что «приют убогого чухонца», равно как другие приметы предыстории Петербурга, занимает в ней свое, хотя и очень скромное место. До прихода Петра тут было царство природы, частично им покоренное, частично же загнанное в бездны, где продолжало яриться, показывая по временам свой нрав в виде наводнений. Частью этого царства и был народ «печальных пасынков природы», привыкший ждать от нее милостей и слившийся с нею издревле в одно целое. Тут нужно заметить, что Пушкин знал о финнах гораздо больше: достаточно обратиться к его юношеской поэме «Руслан и Людмила». Кто не помнит начала ее первой песни с ученым котом, разгуливающим по цепи, и богатырями, выходящими из моря. «Там русский дух… там Русью пахнет!», – воскликнул поэт, и мы готовы согласиться с ним, оговорившись, что и финского духа в поэме предостаточно, более того – именно он обеспечивает движение интриги на ее основных поворотах.
«Но слушай: в родине моей / Между пустынных рыбарей / Наука дивная таится, / Под кровом вечной тишины, / Среди лесов, в глуши далекой, / Живут седые колдуны; / К предметам мудрости высокой / Все мысли их устремлены; / Всё слышит голос их ужасный, / Что было и что будет вновь, / И грозной воле их подвластны / И гроб и самая любовь»… Эти слова вложены в первой песни поэмы в уста старому Финну – одному из троицы волшебников, борющихся за Людмилу. В беседе с Русланом старец рассказывает, что родом он – «природный финн», родившийся в северном краю утесов и дремучих лесов. Наина принадлежит к тому же народу. Финн встретил ее в молодости, поскольку она жила на соседнем хуторе. На происхождение Наины указывает и ее имя: по-фински «nainen» значит женщина. Что же касается Черномора, то он живет где-то еще севернее, среди обнаженного леса и угрюмых гор. Он происходит из другого рода, чем Наина и Финн, но понаслышке знает обоих, и даже как будто находится с ними в каких-то сложных отношениях. Это выясняется, когда Наина прилетает к Черномору в облике черного змия. Учитывая дополнительные сведения – к примеру, возможную причастность к похищению светил («он звезды сводит с небосклона, он свистнет – задрожит луна»), в образе Черномора просматриваются черты, близкие к владыке Похъёлы из мифологии «Калевалы».
Магические действия этих персонажей описаны в подробностях, и играют едва ли не ключевую роль в движении сюжета к развязке. Достаточно перечитать поэму с этой точки зрения, чтобы убедиться в ее справедливости. Но какой был смысл делать волшебников финнами – то есть относить их к народу, давно известному жителям Петербурга, причем с довольно прозаической стороны? На то было две причины, первая – литературная: «Руслан и Людмила» – романтическая поэма, а в этом стиле на северную Европу было принято смотреть как на край загадочный и туманный, родину всяческих бардов и скальдов. Присоединив Финляндию в 1809 году, Россия как бы получила удел в этом нордическом наследстве. Сначала наши поэты увидели там рунические камни, развалины храмов Одина и готические замки – то есть скандинавские, по преимуществу старошведские древности. Однакоже местный колорит представлял настолько богатые возможности для романтически настроенного писателя, что нужен был лишь легкий «поворот винта», чтобы выпустить на сцену совсем иных персонажей. Так и произошло, а финское колдовство стало подлинной «притчей во языцех» российских литераторов 1820–1830 годов. Вводя в свою поэму образы финских волшебников, Пушкин примыкал таким образом к одной из влиятельных тенденций отечественной словесности своего времени.
Другим источником Пушкина было устное народное творчество. Исследователи уже обратили внимание на то, что некоторые образы в его поэзии можно объяснить только, исходя из данных смешанной русско-финской традиции в том виде, в котором она сложилась тогда в селах Петербургской губернии. Такова царевна-лебедь в «Сказке о царе Салтане»: как мы помним, у ней «месяц под косой блестит, / А во лбу звезда горит». С одной стороны, образ девы-лебеди принадлежит в миру русского фольклора., а также и сватовстваь – это, конечно, исконно русский образ. Удачное сватовство у нас неизменно сравнивали с хорошей охотой. Что же касается звезды во лбу и месяца под косой, то для русского фольклора того времени, это – примета решительно необычная. Зато у наследников традиции «Калевалы» она пользовалась широкой известностью, в особенности в Ингерманландии. Как верно напомнил известный исследователь карело-финского фольклора Э.С.Киуру, в XIX веке здесь были записаны варианты руны, где героиня отправлялась в Похъёлу выручать похищенные светила и возвращалась, принося их на голове, бровях или плечах.
Руны этого круга вовсе не были потаенными. Русские и чухонские девки имели обыкновение распевать их, забравшись на качели. Был и такой обычай: взявшись под локотки, женщины составляли плотную шеренгу, перегораживали главную улицу деревни и гуляли по ней взад и вперед, распевая древние руны во все горло… Надо думать, что информант Пушкина был знаком с культурой этого круга, а то и сам – точнее, сама – расхаживала по своей деревне, какой-нибудь Суйде или Кобрино, ведя древний напев, поводя плечами, и стреляя глазками по сторонам. Названия деревень даны тут не случайно. В этих местах под Гатчиной родилась, выросла и жила некоторое время после замужества известная Арина Родионовна, няня Пушкина. По матери она была русская, отец же девочки, по имени Родион Яковлев, был крещеный чудин, скорее всего, – карел или ижорец. Факт этот малоизвестен, но ничего не решает: культура тех мест была сплошь смешанной, финско-русской. Таков был родник, откуда Пушкин черпал свои познания «старинных былей, небылиц».
Итак, поэт мог смотреть на финскую магическую традицию как на исконную для окрестностей Петербурга и в общих чертах знакомую с детства, по крайней мере понаслышке. При этом она оставалась замкнутой в «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой». Этому не противоречило присутствие финского волшебства при переходе от старины к современности, то есть при заложении города. Мысль такого рода могла быть Пушкину не чуждой. На нее наводит сходство «пустынных рыбарей» из речи Финна с такими выражениями из Вступления к «Медному всаднику» как «пустынные волны» и «финские рыболовы»… Впрочем, не будем вычитывать из текста «Медного всадника» того, чего в нем нет. Создавая «петербургский текст», Пушкин с самого начала исключил из него участие финской магии в основании Петербурга. Принимать это решение или нет, никогда не было вопросом для русской культуры. Вместе с тем, ощущение некоторой неполноты подспудно оставалось. Оно было разрешено в вышедшей в 1841 году повести В.Ф.Одоевского «Саламандра».