К примеру, в романе Д.С.Мережковского «Петр и Алексей» нет еще Медного всадника, но есть уже город Петра I, набросанный вчерне, в торфе и глине. Приглядываясь к нему, один из героев как будто прозревает: «Вдруг все изменилось. Петербург видом своим, столь непохожим на Москву, поразил Тихона … все было плоско, пошло, буднично, и в то же время похоже на сон. Порою, в пасмурные утра, в дымке грязно-желтого тумана, чудилось ему, что весь этот город подымется вместе с туманом и разлетится, как сон. В Китеже-граде то, что есть – невидимо, а здесь, в Петербурге, наоборот, видимо то, чего нет; но оба города одинаково призрачны. И снова рождалось в нем жуткое чувство, которого он уже давно не испытывал – чувство конца». Одна эта цитата дает представление о месте Мережковского в создании «петербургского текста». Относясь к традиции XIX века, от Пушкина до Достоевского, как к канону, он до предела очистил и усилил то, что услышал как «главные мысли» классиков. Получился своего рода компендиум, из которого потом обильно черпали символисты. Наряду с этим, формула Достоевского здесь существенно изменена. Вот как она сокращенно выражена в начале цитированной выше восьмой главы «Подростка»: «Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец – поэзия, а стало быть, вздор…». Не так у Мережковского: тут уже в полную силу звучит тема конца времен. Для символистов и был характерен переход к пониманию Петербурга как форпоста, поставленного на границе не только между культурой и дикостью, но и шире – между историей и хаосом.
К числу таких «формул», подхваченных Мережковским, относится и белая ночь. С недоумением и предчувствием беды вглядывается в нее царевич Алексей: «Царевич прочел надпись в солнечном кругу: Солнце позна запад свой, и бысть нощь. И слова эти отозвались в душе его пророчеством: древнее солнце Московского царства познало запад свой в темном чухонском болоте, в гнилой осенней слякоти – и бысть нощь – не черная, а белая страшная петербургская ночь». С тем, что русские традиционалисты не были знакомы с белой ночью, можно поспорить. Будучи начитан в старой литературе, царевич Алексей Петрович мог припомнить хотя бы известное послание Ивана Грозного монахам Кирилло-Белозерского монастыря, где царь подшучивал над привычными северным жителям белыми ночами: «У вас в Кирилове в летнюю пору не знати (не различить – Д.С.) дня с ночью», – насмешливо писал он. Однако бесспорно то, что Мережковский с особой силой прочувствовал роль белых ночей как сакрального времени Петербурга, равно как и их внутреннюю связь с подпочвой, субстратом города – древним финским болотом. На мистическую природу этого времени, «прозрачного сумрака, блеска безлунного» указывал еще Пушкин, но само слово было найдено Достоевским.
Следующий за «петербургскими романами» Достоевского крупный вклад в понимание «души города» был сделан у нас символистами. Следуя за нашей темой, мы обратимся к творчеству трех подлинных мэтров этой школы, начав с Валерия Брюсова. Как известно, Брюсов был удивительно начитанный человек с задатками подлинного полиглота и культуролога. Открыв том его стихов, читатель не затруднится найти там переложения финских народных песен, стихотворение, обращенное к финскому народу, равно как и циклы стихов, написанных в Карелии. Но вчитываясь в них, он не заметит существенных отличий от подражаний латышским дайнам или каким-нибудь малайским песням. Такое впечатление будет справедливо: Брюсов хотел молиться всем богам и внимать душе любого народа. Тут поневоле вспоминается фраза из старого романа, аттестовавшая образование одного из героев как «скорее блестящее, нежели глубокое». Все это так. Но поверхность брюсовских стихов нередко бывает обманчива, иной раз под ней скрываются настоящие омуты. В один из них можно заглянуть сквозь аккуратные метры и рифмы «сайменского цикла» 1905 года, включенного в состав знаменитого сборника «Stephanos». Сайма – это озеро в Финляндии, как бы запирающее с севера изрядную часть Карельского перешейка. После отделения Финляндии, озеро оказалось по ту сторону границы, поэтому ездить туда из Ленинграда нельзя было. Но для петербургской интеллигенции начала века такие поездки были своеобразным ритуалом. Дело в том, что в 1870 году по Карельскому перешейку была протянута линия Финляндской железной дороги, соединившая Петербург с Выборгом, и шедшая дальше, на Риихимяки, а потом и на Гельсингфорс. Ездить на север стало удобно и дешево. Петербуржцы не замедлили оценить это обстоятельство и воспользоваться им. С этого момента Карелия как бы резко приблизилась к Петербургу. Финляндские поэты и писатели смотрели на дело рук железнодорожников довольно косо и послали по его адресу немало проклятий. «Der vi förut från vilda stränder summo / Till flodens djup, stå kalla badhuslådor…» («Где прежде мы в речную глубь бросались / Где берег дик – там встал купальный домик»), – так, ядовито и грустно, писала в 1907–1909 годах жившая на станции Райвола (теперь Рощино) Эдит Сёдергран и продолжала перечислять тем же заунывным пятистопным ямбом прегрешения понаехавших из города дачников (перевод наш). Огорчение петербургской шведки можно понять: Карельский перешеек терял исконное своеобразие прямо на глазах. Но местное население в своей массе железной дорогой было решительно довольно: теперь можно было прилично заработать на приезжих, а также на поездках в город для сбыта своих товаров и просто «на вольные хлеба».
Петербургские литераторы осмыслили новое положение на свой лад. Буквально рядом, на расстоянии нескольких перегонов железной дороги, им открылась холодная неосвоенная страна, где не было портиков и лоджий, но были граниты, мхи и озера, где нельзя было осматривать античные монументы с бедекером в руках, но можно было «обрывать нить сознания» и молиться неведомым богам. «Я всегда смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петербуржца, и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в кувшине ледяная». Спору нет, Мандельштам писал эти строки уже в постсимволистском контексте (мы процитировали очерк «Финляндия» из книги «Шум времени», вышедшей в 1925 году). Однако описанную им ситуацию следует примерно приурочить к началу XX века. Карельские пейзажи дополнили таким образом облик Петербурга и включились в его мир на тех же правах, что близлежащие пустыни в образ античной Александрии, или окрестные горы – в жизнь средневековой Флоренции. В таком-то настроении и начинает Брюсов сказывать свой цикл «На Сайме»: «Меня, искавшего безумий, / Меня, просившего тревог, / Меня, вверявшегося думе / Под гул колес, в столичном шуме, – / На тихий берег бросил рок». Заметим, что источник вдохновения поэта был достаточно сложен: думать лишь о природе было бы неверно. В одном из стихотворений цикла, поэт говорит о древних героях «Калевалы» и их борьбе за мельницу Сампо. Таким образом, каменные дебри Петербурга и «ласкательный мир Суоми» объединяются общим для них древним мифом. Ведь если не рассматривать петербургскую культуру как вторичную – то есть принять, что она сама составляет себе и античность и классицизм – тогда на роль архаики для нее может претендовать только мир седой «Калевалы». Мы полагаем возможным условно назвать это интуицией «присвоения Финляндии», то есть выборочного включения ее ценностей в «миф Петербурга», чаще всего на правах предыстории.