– Участь Китая представляется мне ужасной… – сказал Зенкович серьезно.
– Хуже, чем ваша собственная? – не без ехидства спросила красивая Дженни.
Зенкович с тоской взглянул на толстенный дубовый стол, куда, по его расчетам, могло быть вмонтировано не меньше двух десятков микрофонов. Вспомнил выступление старого Бернарда Шоу в нью-йоркской «Метрополитен-опера». Старик сказал им тогда, что испытывает на этой сцене сильное искушение запеть. Зенковичу тоже захотелось спеть что-нибудь безобидное или просто забиться под стол. Между тем Дженни перешла в наступление. Она сказала, что Зенкович распропагандирован, индоктринирован и находится в сетях советской пропаганды. («Вот сейчас-то у них, как назло, испортится микрофон», – с тоской думал Зенкович.) Что ему преподносят здесь выдумки о Китае. Она требовала, чтобы он немедленно объяснил, откуда это он знает, что в Китае все так ужасно. И с чего он взял, что можно верить советским источникам на этот счет? Зенкович понял, что положение его безнадежно. Ну как он объяснит этим серьезничающим детям, что он знает, испытал все это или почти все? Что он пережил этот Китай в своем сердце. Что еще носит его неизжитым в печенке. Как он объяснит им, что он не может, не хочет заливаться соловьем перед их микрофонами? Что ему неинтересен ликбез? Что ему тошно заниматься бесполезным делом их перевоспитания – пусть этим займутся китайцы? Что ему вообще скучны эти политические распри и даже барашек не дает им права…
Зенкович отодвинул барашка и сказал, что читает иногда журналы, издаваемые в Китае, и что эти журналы многое говорят его чувствительному сердцу. Вот и все, пожалуй....
Здесь на помощь ему неожиданно пришла Ив. Она с тыла совершила налет на лживую буржуазную демократию и западный образ жизни, изобличила неравенство, вскрыла язвы, вступилась за неимущих… Все вместе было чудовищной пародией на памятные Зенковичу институтские семинары по марксизму и политэкономии, особенно такие, на которые все пришли неподготовленными и теперь говорят что попало, желая дотянуть до звонка. Муж Дженни доблестно сражался, отстаивая западную демократию, всеобщее избирательное право, свободу печати и высокий жизненный уровень современного квинслендца. Его рассуждения были безупречными и смехотворными. Тем не менее он быстро расквитался с Ив и, нанося последний удар, темпераментно спросил, во что же она верит, если не верит в бесплатное здравоохранение, высокие заработки ее соотечественников, в их демократические свободы?
– В синее небо, – сказала Ив нежно и мелодично. – В красное солнце.
«Так тебе и надо, дурак, – подумал Зенкович. – Не будешь спорить с женщинами».
Он погладил под столом ее коленку, отметив при этом, что колготки у нее рваные.
Западные друзья провожали их до дверей, приглашали заходить почаще, и Зенкович кивал обреченно, разглядывая стены и мебель, совершенно ненадежные на предмет установки в них звукозаписывающей аппаратуры; абсурд и безнадежность были во всем сегодняшнем мероприятии, в ужине, в спорах, в новом приглашении… Господи, зачем это все мне? И что дальше?
Но потом Ив нежно обняла его в лифте, дверь лифта открылась вдруг, они вышли на каком-то этаже, непонятно каком, и застыли перед стеклянной стеной на площадке лестницы, может, на той же самой, что и прошлой весной; рука ее проворно и ловко скользнула к нему в брюки, они забыли на миг о своем правовом и географическом положении…
– Ив! – прошептал он. – Ив… Дуреха… Международница…
– Сьоми… Поближе, Сьоми… Сюда…
Глава 4
Они прожили больше месяца на даче Груза, а подтверждение ее свободы из Квинсленда все не приходило. Муж Дженни солидно объяснил, что чиновники всех ведомств не работают под Рождество и что они не сразу раскачаются после Рождества.
Зенкович пытался ввести их жизнь в колею. В те дни, когда ему не нужно было ехать в город, он работал с утра, потом готовил обед, потом занимался с Ив русским языком. Занятие это становилось все более мучительным и бесперспективным. В одноязычном Квинсленде не было, вероятно, склонности к изучению иностранных языков и нужды в этом. Объехав полсвета, Ив не запомнила и дюжины слов на каком-либо иноземном языке. Вероятно, языки ей не давались. Кроме того, она оказалась неприспособленной к регулярным занятиям. Оправдывая свою лень, она изобретала множество хитрых отговорок и в эти мгновения была еще более, чем всегда, похожа на ребенка. Она заявляла, что Зенкович плохой учитель, что он не смог заинтересовать ее, что он не смог объяснить, «что означает для него самого русский язык», не смог дать ей в двух словах «сущность языка».
Зенковича охватывало чувство безнадежности. Все более безнадежным казался ему и его собственный английский язык, которым он всю жизнь гордился. Ведь после стольких лет учебы он так и не понимал быстрой английской речи. И ничего не понимал, если собеседники не принимали его в расчет или старались, чтобы он понял как можно меньше. Собственная его английская речь, как он убедился, не была приспособлена для выражения нюансов чувства и мысли. Зенкович с раздражением думал, что по-английски он говорит не только грубее и примитивнее, но еще и гораздо глупее, прямолинейнее, догматичнее, чем по-русски. Исчезали оттенки юмора, ирония, самоирония, спасительная дистанция между человеком и словом. Он был другим человеком по-английски и переживал унижение из-за своего бессилия, неспособности пробиться через барьер чужой языковой стихии.
В конце концов их занятия с Ив тоже зашли в тупик, и Зенкович пообещал ей найти «настоящего» учителя. Пока же она делила время между чтением Достоевского, прогулками по лесу и писанием писем. Последнее занимало в ее жизни столь значительное место, что Зенкович поневоле задумывался – что же оно значит, это эпистолярное пристрастие, это скрупулезное описание мельчайших событий и пейзажей, собственного состояния и даже самого процесса писания писем (весьма внушительная часть любого ее послания – «давно вам не писала», «пишу наспех», «пишу, сидя в кресле, поджав колени», «сегодня уже написала туда-то»…). Зенкович пришел к выводу, что писание писем входит в систему ее экзистенциального мироощущения. Чтобы лучше осознать, прочувствовать данный миг бытия, она должна непременно зарегистрировать его письменно. Всякий факт ее жизни – будь то сексуальное переживание или посещение музея – словно бы терял для нее всякую ценность, если не запечатлеть его в письме или открытке. Зенкович подумал, что путешествия ее по свету выглядят примерно так: переехала на новое место, осмотрелась, отослала открытку с местными видами – и можно ехать дальше.
Однажды, распечатав очередную пачку писем из дому, Ив дала Зенковичу два или три письма почитать. Первое было от ее «бедной, обнищавшей матери» (так Ив любила ее называть). Здесь было перечисление отосланных в прошлом и позапрошлом месяце маленьких подарков, сюсюкающее описание садика, бесконечные жалобы на нужду: вот, на прошлой неделе у нее кто-то одолжил на два дня фургон, а ездить на маленькой машине почему-то было неудобно, так что старушка была целых два дня почти что безлошадной («карлис», Боже ее сохрани). К тому же из-за ужасных расходов ей пришлось до двух раз в неделю сократить визиты наемного садовника (все те же тюльпанчики в саду). Вторым было письмо закадычной подруги Ив, Зенкович читал его с неослабным обалдением. Подруга рассказывала, что вчера они с Джеком были в гостях, а когда вернулись, начали под деревом «делать любовь» (этих людей нельзя было обвинить в ничегонеделании). Успешно завершив акт, они с Джеком взяли немножко спермы и стали рассматривать ее под микроскопом. Ох, это было волнующее зрелище! Маленькие проходимцы суетились, скакали, сталкивались лбами, боролись… Зрелище было настолько вдохновляющим, что подружке Ив захотелось немедленно завести ребенка…