У Иванова еще со студенческих лет завелась кличка Ченч не глядя. Чем он там, закрыв глаза, махнулся, с годами забылось, а кличка осталась. Наряду и с другой, ласковой – Фелочка. Фелочка Ченч не глядя с утра пребывал, по собственному удачному выражению, в недоперепойном состоянии, то есть вчера принял на грудь больше, чем мог, однако меньше, чем хотелось. И сейчас расплачивался за содеянное. Единственное, что он в состоянии был сообразить: если сию минуту не опохмелится, то на сцену не выйдет ни за что – пусть ему Игорь хоть десять раз подряд подаст конечную реплику…
Но недаром говорят, дуракам и пьяницам везет; что-то щелкнуло в голове у Пржевальского, и он, так и не дождавшись конца сцены, объявил перерыв.
Зюня тут же, облегченно вздохнув, зашаркал к Фелочке, который совсем уж было наладился слинять в гримерную, где у него за зеркалом был заныкан шкалик.
– Ребята, есть анекдот! – ухватив Иванова за рукав пиджака, объявил он.
Тут же набежал кворум: слушать Зюню любили. Тот, не отпуская Фелочку, начал:»
– Учительница в школе говорит ученикам: «Дети, завтра у нас в школе будет арабская делегация. Хаимович, Абрамович и Иванов по матери в школу могут не приходить!»
Кворум захохотал, искоса ехидно поглядывая на Фелочку Иванова.
Поскольку тот как никак был как раз тем самым Ивановым по матери, и лучше всех о том знал язва Зюня, который вместе с папой Фелочки Изей Файнциммером когда-то учился в одном театральном училище.
Про папу Ченч не глядя вспоминать не любил, а посему опрометчиво затеял какую-то невнятную дискуссию по национальному вопросу, упирая главным образом на то, что даже в государстве Израиль национальность считают по матери.
Зюне того только и надо было.
– Да уж, – тут же встрял он, – по матери и у нас любят! – и, похлопав наполовину Иванова по плечу, успокоил. – Не дрейфь, Фелочка, все равно бьют не по паспорту, бьют – по морде.
И вот вместо того, чтобы в гримерной поправлять свое здоровье, Ченч не глядя занялся совершенно безнадежным делом – попытался уесть Зюню. Мало того, что в данный момент, в силу недоперепойного синдрома, Фелочкины умственные способности оставляли желать лучшего, ему и в нормальном состоянии далеко было до Зюниного класса. А посему, не прошло и пяти минут, как тот смешал Ченча с таким количеством дерьма, любой половины которого за глаза хватило бы на всю труппу.
Кончилось тем, что Фелочка так и не опохмелился.
– Начинаем! – со своего места объявил Арсентий, и перерыв закончился. – Игорь, ты где? – позвал главреж.
Черносвинский тут же возник на сцене. За время перерыва он старательно вызубрил сцену, в силу чего был абсолютно спокоен.
– Начнем с твоего ухода, – подумав, решил Пржевальский, – что-то там, помнится, было не так…
– Там просто ничего не было так… – пробормотал Зюня себе под нос.
– Вы что-то сказали, Зиновий Моисеевич? – поинтересовался Арсентий.
– Нет, это я повторял роль. Чтобы не забыть, как некоторые… – нагло соврал Зюня.
– Ну-ну… В таком случае, начнем с вашего вопроса о телеграмме, – предложил Арсентий, – вы его, надеюсь, не забыли?
– Ни в коем разе, Арсентий Саматович! – строя главрежу честные голубые глаза, отрапортовал Зюня. – Я его как раз сейчас и повторял про себя…
– Ну, в таком случае, если вас не затруднит, повторите его, пожалуйста, вслух, – попросил Пржевальский.
– Не затруднит! – ответил Зюня. Арсентий на сей раз промолчал. Таким образом, последнее слово осталось за Зюней. Он удовлетворенно вздохнул и, обратив взгляд на Игоря, который тут же принял скорбную позу, дребезжащим голосом спросил: «Я извиняюсь, это вы мне дали телеграмму?»
«Он!» – ответил Игорь и указал на кулису, где, страдая, стоял Фелочка, после чего горестно завопил:
«Нет, не в силах, нет мочи, как вспомню: колесо по ноге… Одно колесо пудов десять весит… Хрусть! Пойду, лягу в постель, забудусь сном…» – после чего, не спеша, с достоинством покинул сцену.
На смену ему появился Ченч не глядя. На него тяжело было смотреть. Он двигался по сцене, как сквозь густое повидло, всем своим несчастным видом выражая протест против предстоящего ему непосильного дела.
«Ну, я дал телеграмму… – Фелочка жевал слова непослушным полным слюны ртом и с превеликим трудом в почти неузнаваемом виде выталкивал их наружу. – Дальше что? – он замолчал, тяжело дыша, и лишь после долгой паузы смог продолжить. – Я, кажется, русским языком спрашиваю – что дальше?» – и соврал, ибо то, что у него вышло, русским языком назвать было никак нельзя. Получилось примерно следующее: «Я ка-эца фус-ким яфыком спа-аши-аю – фто д-а-аше?»
– Что, что, что? – переспросил из зала Пржевальский. – Как вы изволили выразиться? Если вам не трудно, Феликс Израилевич, повторите, пожалуйста!
Но повторить Феликсу Израилевичу Иванову по матери было именно трудно. И хотя он, надо отдать ему должное, сделал еще одну попытку, но с результатом гораздо худшим, чем предыдущий.
– Ага! – понимающе сказал Арсентий, – вам, по-моему, следует пойти прогуляться! – поставил он диагноз.
Пациент, полностью согласный с ним, моля в душе Бога, чтобы благодетель не передумал, мелкой трусцой понесся в гримерную.
– Леночка! – окликнул Пржевальский Медникову. – Организуйте-ка и мне стаканчик… чайку…
Леночка, отложив в сторону «Неккерманн», бросилась выполнять его просьбу.
В репетиции образовалась черная пауза, как дыра в гнилом зубе. Ее тут же заполнила Наталья Игнатьевна Врубель – заведующая литературной частью театра, та самая, которая, по словам известного кинорежиссера, пьесы читает вверх ногами.
И вероятнее всего, не врал кинорежиссер, ибо бывшая актриса, а ныне вахтерша театра, Луиза Марковна Людовик-Валуа, хорошо знавшая всю семью Натальи Игнатьевны, утверждала, что привычка-то у нее, оказывается, наследственная. И отец завлита – Игнатий Аполлинарьевич, народный артист СССР, и дед, Аполлинарий Маркелович, актер Его Величества Императорских театров, – пьесы читали таким же макаром.
Вообще милейшая старушка Луиза Марковна обладала незаурядной памятью, в которой поместилась вся закулисная история русского и советского театра. Не последнее место в ее рассказах занимал Игнатий Аполлинарьевич Врубель. Истории о его похождениях с одинаковым успехом могли бы послужить сюжетами, как для русских былин, так и для французских бульварных романов.
А уж до чего красив и мужественен был Игнатий Аполлинарьевич! Ни в сказке сказать, ни пером описать. И вот Наталья Игнатьевна полностью унаследовала от него всю его мужественную красоту и красивую мужественность. В роли Ильи Муромца она была бы просто неотразима.
Но, к несчастью, у Судьбы таковой роли для нее не нашлось.
И такая несправедливость, естественно, не могла не наложить свой отпечаток на ее характер. Впрочем, характер, как и внешность у Натальи Игнатьевны был наследственный. В папашу. С ним в запале сладу не было; вот и Наталье Игнатьевне ни на язык, ни под горячую руку лучше не попадайся. Кроме дурного характера, славилась она также своим вкусом. Был он у нее безукоризненным и подводил ее разве что только в одном: в мужчинах.
Наталью Игнатьевну, как всякого нормального человека, тянуло к противоположному полу. А так как наследственный запас мужества все не иссякал, то нравились ей исключительно хрупкие, эфемерные юноши с ломающимися изнеженными голосами и плавными движениями всех частей тела. Чаще всего, безответно. Что наполняло ее одинокую жизнь непрекращающимися драмами.
Но истинная трагедия разражалась тогда, когда ее избранник оказывался Автором. Конфликт между любовью и долгом буквально потрясал могучий организм Натальи Игнатьевны, пробуждая внутри процессы, равные по силе тем, что некогда сровняли с землей Содом и Гоморру. В такие минуты даже неукротимый Арсентий обходил ее десятой дорогой.