IV
В финальной бадинри Понджилеони превзошел самого себя. Евклидовские аксиомы праздновали кермессу вместе с формулами элементарной статики. Арифметика предавалась дикой сатурналии; алгебра выделывала прыжки. Концерт закончился оргией математического веселья. Раздались аплодисменты. Толли раскланивался со свойственной ему грацией; раскланивался Понджилеони, раскланивались даже безымянные скрипачи. Публика отставляла стулья и подымалась с мест. Сдерживаемая до сих пор болтовня хлынула бурным потоком.
– Какой чудной вид был у Старика, правда? – встретила подругу Полли Логан.
– А рыжий человечек с ним!
– Как Матт и Джеф.
– Я думала, я умру со смеху, – сказала Нора.
– Он старый чародей! – Полли говорила взволнованным шепотом, наклоняясь вперед и широко раскрывая глаза, как будто желая не только словами, но и мимикой выразить таинственность старого чародея. – Колдун!
– Интересно, что он делает у себя наверху?
– Вскрывает жаб и саламандр и прочих гадов, – ответила Полли.
Она декламировала со смаком, опьяненная словами. – И он спаривает морских свинок со змеями. Вы только представьте себе помесь кобры и морской свинки!
– Ух! – вздрогнула подруга. – Но если он интересуется только такими вещами, зачем он на ней женился? Вот этого я никогда не могла понять.
– А зачем она вышла за него? – Голос Полли снова перешел в сценический шепот. Ей нравилось говорить обо всем, как о чем-то волнующем, потому что волнующим ей казалось все на свете: ей было всего двадцать лет. – Для этого у нее были очень веские причины.
– Надо полагать.
– К тому же она родом из Канады, что делало эти причины еще более неотложными.
– Так вы думаете, что Люси…
– Ш-ш…
Подруга обернулась.
– Как восхитителен Понджилеони! – воскликнула она очень громко и с несколько чрезмерной находчивостью.
– Просто чудесен! – продекламировала в ответ Полли, словно с подмостков театра «Друри-Лейн».
– Ах, вот и леди Эдвард! – Обе подруги были страшно поражены и обрадованы. – А мы только что говорили, как замечательно играет Понджилеони.
– Ах, в самом деле? – сказала леди Эдвард, с улыбкой смотря то на одну, то на другую девушку. У нее был низкий, глубокий голос, и она говорила медленно, словно все слова, которые она произносила, были особенно значительными. – Как это мило с вашей стороны. – Она говорила с подчеркнуто колониальным акцентом. – К тому же он родом из Италии, – добавила она с невозмутимым и серьезным лицом, – что делает его игру еще более очаровательной. – И она прошла дальше, а девушки, краснея, растерянно уставились друг на друга.
Леди Эдвард была миниатюрная женщина с тонкой, изящной фигурой; когда она надевала платье с низким вырезом, становилось заметным, что ее худоба начинает переходить в костлявость. То же самое можно было сказать о ее красивом тонком лице с орлиным носом. Своей матери-француженке, а в последние годы, вероятно, также искусству парикмахера она была обязана смоляной чернотой своих волос. Кожа у нее была молочно-белая. Глаза смотрели из-под черных изогнутых бровей тем смелым и пристальным взглядом, который присущ всем людям с очень темными глазами на бледном лице. К этой прирожденной смелости взгляда у леди Эдвард прибавилось свойственное ей одной выражение дерзкой прямоты и живой наивности. Это были глаза ребенка, «mais d’un enfant terrible»9, как предостерегающе заметил Джон Бидлэйк своему коллеге из Франции, которого он привел познакомить с ней. Коллега из Франции имел случай убедиться в этом на собственном опыте. За обедом его посадили рядом с критиком, который написал про его картины, что их автор либо дурак, либо издевается над публикой. Широко раскрыв глаза и самым невинным тоном леди Эдвард завела разговор об искусстве… Джон Бидлэйк рвал и метал. После обеда он отвел ее в сторону и дал волю своему гневу.
– Это черт знает что, – сказал он, – он мой друг. Я привел его, чтоб познакомить с вами. А вы что над ним проделываете? Это уж чересчур.
Яркие черные глаза леди Эдвард никогда не смотрели более наивно, ее акцент никогда не был более обезоруживающе французско-канадским (надо сказать, что она умела изменять свое произношение по желанию, делая его более или менее колониальным, в зависимости от того, кем она хотела казаться – простодушной дочерью североамериканских степей или английской аристократкой).
– Что – чересчур? – спросила она. – Чем я провинилась на этот раз?
– Со мной эти штучки не пройдут, – сказал Бидлэйк.
– Какие штучки? Никак не пойму, чем вы недовольны. Никак не пойму.
Бидлэйк объяснил ей, в чем дело.
– Вы отлично это знали, – сказал он. – Теперь я припоминаю, что не дальше как на прошлой неделе мы с вами говорили о его статье.
Леди Эдвард нахмурила брови, точно пытаясь что-то вспомнить.
– А ведь в самом деле! – воскликнула она, посмотрев на него с комическим выражением ужаса и раскаяния. – Какой ужас! Но вы знаете, какая у меня скверная память.
– Ни у кого на свете нет такой хорошей памяти, как у вас, – сказал Бидлэйк.
– Но я вечно все забываю, – говорила она.
– Только то, что вам следовало бы помнить. С вами это случается каждый раз, это не может быть случайным. Вы всегда помните, что именно вы хотите забыть.
– Какая чепуха! – воскликнула леди Эдвард.
– Если бы у вас была плохая память, – не унимался Бидлэйк, – вы могли бы изредка забывать, что мужей нельзя приглашать в один день с официальными любовниками их жен; что анархисты не очень любят встречаться с авторами передовиц в «Морнинг пост» и что верующим католикам не доставляет никакого удовольствия выслушивать кощунственные речи закоренелых атеистов. Будь у вас плохая память, вы могли бы иной раз забыть об этом, но чтоб забывать каждый раз, для этого, знаете ли, нужна исключительная память. Исключительная память и исключительная любовь к стравливанию людей.
В продолжение всего разговора леди Эдвард сохраняла выражение наивной серьезности. Но теперь она рассмеялась.
– Какие нелепости вы говорите, милый Джон!
Разговор снова привел Бидлэйка в хорошее настроение. Он засмеялся в ответ.
– Поймите, – сказал он, – я не против того, чтобы вы шутили ваши шутки над другими. Это доставляет мне массу удовольствия. Но только, пожалуйста, не надо мной.
– В следующий раз постараюсь не забывать, – кротко ответила она и посмотрела на него с такой детской наивностью, что ему оставалось только рассмеяться.
С тех пор прошло много лет. Она сдержала свое слово и больше не выкидывала своих штучек по отношению к нему. Но с другими людьми она вела себя по-прежнему забывчиво и невинно. Ее подвиги вошли в поговорку. Над ними смеялись. Но слишком многие оказывались их жертвами; ее боялись, ее не любили. Но все стремились попасть на ее вечера: у нее был первоклассный повар, первоклассные вина и первоклассные фрукты. Многое прощалось ей за богатство ее супруга. Кроме того, общество в Тэнтемаунт-Хаусе всегда отличалось разнообразием и зачастую эксцентрической элегантностью. Люди принимали ее приглашения, а в отместку злословили о ней за ее спиной. Ее называли, между прочим, снобом и охотницей за светскими львами. Но даже враги ее должны были признать, что, будучи снобом, она высмеивала тот самый пышный церемониал, ради которого она жила, что она собирала львов только для того, чтобы стравливать их. Там, где буржуазная англичанка вела бы себя серьезно и подобострастно, леди Эдвард была насмешлива и непочтительна. Она прибыла из Нового Света; традиционная иерархия была для нее игрой, но игрой живописной, ради которой стоило жить.
– Она могла бы быть героиней того анекдота, – как-то сказал о ней Бидлэйк, – знаете, об американце и двух английских пэрах. Помните? Он разговорился в вагоне с двумя англичанами, они ему очень понравились, и, чтобы иметь возможность впоследствии возобновить с ними знакомство, он попросил разрешения узнать, кто они такие. «Я, – сказал один из них, – герцог Гемпширский, а это мой друг, Владетель Баллантрэ». «Очень рад с вами познакомиться, – говорит американец. – Разрешите представить вам моего сына Иисуса Христа». Это – вылитая Хильда. И все-таки она всю жизнь занимается только тем, что приглашает и принимает приглашения людей, чьи титулы кажутся ей такими смешными. Странно. – Он покачал головой. – Очень странно.