Бесполезно.
Почему-то вспомнился Байрон, так мало проживший и так много написавший. Затем перед глазами немым укором величаво проплыл многотомный словарь Брокгауза и Ефрона, но добил меня неожиданно появившийся силуэт Публичной библиотеки, в которой, несмотря на ее гигантский размах, так и не нашлось места для моей книжонки. И вовсе не по причине того, что дирекция обошла ее своим вниманием, а лишь потому, что она так и не была написана.
И вдруг что-то произошло. Как будто щелкнул невидимый тумблер, и я, как на телеэкране, увидел себя. Себя маленького…
Глава 1
в которой я признаюсь, что когда-то был маленьким
В коридорах детства я передвигаюсь достаточно неуверенно. Точнее, недостаточно уверенно. Ну так, передвигаюсь как-то – ни шатко ни валко. Шлындраю по закоулкам памяти туды-сюды… И стоит только всплыть, к примеру, некоему пятну, да не простому, а многообещающему пятну, и я начинаю в него вглядываться, вдруг – бац! – и темнота… Мерзкая, хлипкая темнота. И только круги перед глазами – как будто кто-то неаккуратно приложился к темечку кувалдой.
Вот что я помню явственно, так это безуспешные попытки родителей во что бы то ни стало приобщить меня к искусству.
Мама, например, блистала не столько на подмостках сцены, сколько на подмостках кухни, а папа вообще имел к театру более чем отдаленное отношение. Если все это представить себе достаточно выпукло, то становятся понятными настойчивые попытки родителей приблизить к прекрасному хотя бы меня. Может, в них говорило неосознанное стремление самим блистать во вспышках фотокамер? Может быть.
Так или иначе, усилия они прилагали титанические. С утра до вечера меня кормили записями мелодий из индийских фильмов, очень модными в те удивительные годы, а также ариями и ариетками из всевозможных опер и оперетт. Наконец папа решил, что я достиг такой степени совершенства в исполнении перечисленных выше произведений, что было бы преступным не поделиться этими достижениями с человечеством. Не со всем, конечно, человечеством, а с лучшей его частью, то есть папиными друзьями. В доме стали появляться гости.
* * *
В нашем доме всегда привечали гостей, но теперь их приход имел абсолютно практическое значение – они шли знакомиться с чудом. Этим чудом был я. Все происходило так: когда гости брезгливо оглядывали только что уничтоженный ими стол, мой отец вскакивал и со словами «Сейчас мой мальчик споет нам что-нибудь значительного!» швырял меня на стул. Я, пытаясь поймать равновесие, выплевывал на гостей накопленные мной пластиночные цитаты, фрагменты, диалоги, корча рожи и вытанцовывая на заготовленном мне крохотном плацдарме всякие невообразимые па. Гости изображали восторг. Еще бы! После такого стола… Каждый считал своим долгом прихватить меня за щечки и тягать их в разные стороны с какой-то нечеловеческой силой. К концу этой одобрительно-уничижительной процедуры щечки мои из розовых превращались в синюшные и только через несколько дней приобретали свойственный им ровный цвет. Поэтому гостей я не любил. Как, впрочем, и музыку, которую я считал своим личным врагом.
Мама с папой так не считали. Мне был нанят учитель по игре на скрипке. Я думаю, он был неопытным педагогом, не познавшим всех тайн детской души. Он сказал мне: «Мы начнем наше обучение с игры на этом замечательном, божэствэнном инструмэнте с гамм, а уже чуть попозжэ возьмемся за прэлэстную пэсенку „Петушок“». Я, конечно, не знал, как звучит ни сама гамма, ни эта «прэлэстная пэсенка», но название «Петушок» настолько меня заинтриговало, что мое знакомство с «божэствэнным инструмэнтом» я решил начать не с гамм, а именно с «Петушка». Учитель воспротивился и возразил, что так не бывает. Тогда воспротивился я. Наш спор продолжался довольно долго. Все аргументы учителя подавлялись мной беспощадно, и наконец, не выдержав напряжения, учитель вскочил и скрылся раз и навсегда.
Тогда в дом был приглашен еще один наставник – аккордеонист Эдуард Макаров. Эдуард был белокур, элегантен, пах духами «Красная Москва» и, дабы не вызвать сомнений у окружающих в своей интеллигентности, время от времени вынимал из кармана пилочку и наяривал ею по своим и без того идеально ровным коготкам. В глазах у Эдуарда скопилась буйная похоть. В них отражалось огромное количество женщин, поверженных им на своем нелегком жизненном пути, и, когда он разговаривал с мамой, становилось понятно, что и ей вряд ли удастся избежать его дивных сексуальных чар и что она падет в самое ближайшее время. Наконец, осознав, что он приглашен не для того, чтобы разрушить наш семейный очаг, а совершенно в других целях, он устало спросил:
– А где, собственно, мальчик?
– Я здесь, – тихо ответил я, подавленный величием аккордеониста.
– Ну что ж, мальчик… Для начала посмотри на это. – И он вытащил потрепанную черно-белую афишу, вверху которой было написано: «КУБАНСКИЙ НАРОДНЫЙ ХОР».
Под названием был изображен сам хор. Так сказать, непосредственно. Человек триста. От частой демонстрации афиши вся эта толпа слилась в огромное потертое пятно, из которого редкими лепестками вытарчивали отдельные физиономии.
– Видишь меня, мальчик?
В голосе Эдуарда сквозила неподдельная гордость.
– Не вижу, – искренне ответил я.
– То есть как это «не вижу»? Что значит «не вижу»?!
Эдуард был потрясен.
– А это кто, по-твоему? – И он раздраженно ткнул своим идеальным коготком в грязное пятнышко.
Пятнышко это можно было принять за что угодно, только не за лицо Эдуарда. Но я ощутил, что если опознание не состоится и на этот раз, то Эдуард этого не перенесет (а может быть, и не переживет).
– Теперь вижу, – прошептал я.
– То-то, – удовлетворился Эдуард.
Статус-кво был восстановлен.
– Теперь, когда ты понимаешь, кто твой учитель, я думаю, мы найдем общий язык, – продолжил он.
Как ни странно, Эдуард обучал меня достаточно толково, и я начал извлекать из аккордеона звуки, не очень портившие южный ареал.
Папа воспрял. Он устроил мне экзамен, результаты коего его вполне удовлетворили, и в дом с новой силой хлынули гости. Вторая волна. Правда, папу несколько раздражало, что он не может (как прежде) размашисто брякать меня о стул. Очевидно, он догадывался, что в момент моего соприкосновения с мебелью центр тяжести неизбежно переместится в сторону аккордеона, что немедленно вызовет мое падение. Прости меня, Господи (я очень люблю своих родителей), но кажется мне, что в этот момент папа думал не о сохранности меня, а о сохранности инструмента. Инструмент действительно был дорогой. Немецкий. Трофейный.
Надо честно признаться, что моя игра на аккордеоне не вызывала у гостей былого прилива энтузиазма. И за щечки меня никто не хватал. Да и вундеркинд стал старше. Это заметил и отец и после очередного полуфиаско, раздраженно бросив в мою сторону: «Я просчитался! Из говна пули не сделаешь», – отстал от меня раз и навсегда. Детство заканчивалось. Начинались будни.
Глава 2
в которой я поминаю школьные годы и скорблю о посрамленной первой любви
Первое свое первое сентября помню плохо. Помню себя стоящим в первой шеренге с буйным букетом роз (розы были баснословно дешевы), помню напутственную директорскую речь, из которой я понял только одно: школа – наш дом на десять лет. Это немедленно вызвало у меня ассоциацию с тюрьмой, что было странно для ребенка моего возраста. Тем более такого культурного ребенка.
Еще помню радужную, ослепительную листву за школьными окнами, солнечных зайчиков на ученых ликах, украшавших классные стены.
Помню чувство освобождения от родительской опеки. Помню загадочную фразу Киммельмахера, потрясшую нашу физичку (это уже шестой класс):