Всего за 529 руб. Купить полную версию
Судьба меж тем делала мне драгоценные сюрпризы.
Она подарила мне знакомство и почти дружбу с совершенно особенным человеком Александром Семеновичем Розановым, человеком абсолютно европейской, более всего французской культуры. Его стиль, его французский язык так и остались для меня чем-то решительно недосягаемым: это был тот французский язык, «на котором не только говорили, но и думали наши деды» (Л. Толстой. Война и мир). Французы дивились его речи. Она звучала достоверными оборотами и интонациями XVIII века, но удивительным было не знание языка, а естественность и органичность этого знания. Порой он, как герои Толстого, запинался в поисках русского слова и говорил что-нибудь по-французски. И звучало это абсолютно естественно.
Так, кажется мне, мог говорить по-французски Пушкин (разумеется, я имею в виду не литературный дар, а отношения с языком). Не было слова или оборота, которых бы он не знал. Его французские письма ко мне[3] я показывал французам старшего поколения: они не верили, что писал их русский. Только качество бумаги могло их убедить, что они написаны в СССР!
Высокий, худощавый, чуть уже стареющий, но свежий и элегантный, даже одетый во все вполне советское, даже в традиционные сандалии, «советского человека» он не напоминал вовсе. Скорее, походил на тургеневского персонажа, который «всегда одевался очень изящно, своеобразно и просто». Его душистая чистота, свежая до стерильности, отлично отутюженная одежда, решительно независимая от моды, лицо, сухое, породистое, выбритое до матовой шелковистости, наконец, стать все это дышало каким-то «физиологическим европеизмом», воплощенной «набоковщиной». Грациозность интонаций, «простота и важность», как писал Пушкин, его разговора до основания потрясали мое опровинциалившееся несколько в Академии сознание. Обаяние моего нового знакомца обрушилось на меня сразу. Я был покорен его веселой изысканностью, забытым блеском безупречной русской речи, аристократической простотой и той уважительностью, с которой он отнесся ко мне, еще совсем молодому и скверно образованному человеку. Музыкант и композитор, тогда, в Павловске, обретал он ту новую профессию, которая и принесла ему подлинную известность. Стал заниматься историей музыки, написал книги о Полине Виардо, выдержавшую несколько изданий, о музыкальном Павловске; открыл композитора XVIII века Яхонтова и опубликовал его оперу, издавал и комментировал письма русских музыкантов, стал европейски известным специалистом. Но, кажется мне, не профессия его определяла, а он профессию. Блистательный знаток старины, русской и французской, он понимал минувшее не просто как историк он существовал в ином времени как в собственном и обсуждал события и людей двухсотлетней давности как их современник. Генеалогия не то что Бурбонов или Валуа, но множества других знатных французских фамилий была ему знакома до тонкостей, и даты знал он назубок он был подобен живому «Готскому альманаху».
Он не воспринимал исторического невежества, как обычные люди скорость света или понятие бесконечности. И была вполне органична его уходящая уже в прошлое воспитанность, когда действительно изысканные манеры естественны и просты, когда за ними не только знание этикета, но высшая душевная деликатность. Когда совершенное знание разумеется само собою, а невежество окружающих вызывает растерянность. Он просто не понимал, что наше поколение так мало знает.
В восьмидесятые годы он побывал в Париже у родственников раньше просто боялся обращаться в ОВИР. Во Франции был как дома, все узнавал, мало чему удивлялся. Вернулся в шелковистом, сшитом на заказ костюме. Впервые увидел я его не просто старательно и изысканно, но дорого и хорошо одетым. Но изменился он мало, оказывается, рама не была для него существенна: он всегда был элегантен, просто я не оценил этого вполне за бедной одеждой
Павловск по чистой случайности принес мне подробное знакомство с эпопеей Золя «Ругон-Маккары». Тоскливой осенью 1957-го я занимался «приемкой фондов» гравюры и старинных книг. Дремотное безмолвие плыло по дворцу, мокли черные деревья за окнами, пахло сырой штукатуркой, встревоженной пылью, старой бумагой. Время сыпалось между пальцами, сонный мозг отказывался работать, да и что было делать среди этих скучных дворцовых книг, которые были слишком стары, чтобы их читать, и слишком молоды, чтобы любоваться ими как экспонатами. Сидеть на службе и уставать от тягостного безделья что может быть более нелепым! Снова рабство, как в страшные школьные годы.
И единственным развлечением был послеполуденный приход почтальонши, приносившей газеты, журналы и, если повезет, томик Золя (дефицитного издания, прилагавшегося к журналу «Огонек»). Тогда впервые после революции стали полностью издавать всю эпопею, и я впервые читал все романы подряд.
К Золя я буду еще не раз возвращаться в блужданиях по Парижу, но уже тогда явилось небывалое, плотное, подробное и пылкое, осязаемое, с цветом, светом и воздухом ощущение города. Собственно говоря, Париж единственный герой, присутствующий в большинстве романов, персонажи которых, хоть и связанные родственными узами, порой не знают друг о друге: это и разрезанный и преображенный, роскошный и тронутый тлением Париж Османа («Добыча»), и блеск торговых кварталов и «Больших магазинов» («Накипь», «Дамское счастье»), и зловонное великолепие Центрального рынка («Чрево Парижа»), и летучий блеск бульварных театров («Нана»), и поразительные городские пейзажи, увиденные сквозь «импрессионистический кристалл» («Творчество»), и зловещая романтика нищих северных кварталов («Западня»), и невиданный в литературе мир стальных дорог, вокзального дыма, стремительных, словно одушевленных локомотивов и кровавых страстей («Человек-зверь»), и бесконечное одиночество, и смерть в этом великолепном городе («Страница любви»)