— Позволь напомнить тебе строки Шекспира… Когда Кассий говорит Бруту:
"…Чем Цезарь отличается от Брута?
Чем это имя громче твоего?
Их рядом напиши, — твое не хуже.
Произнеси их, — оба
Также звучны.
И вес их одинаков".
Санчес пожал плечами.
— Тот не велик, кто взвешивает свое имя… Сравнивать кого-либо из государственных лидеров двадцатого века с Цезарем неправомочно, ибо он полностью был обуреваем мечтою осуществить на земле прижизненное обожествление… Это особая психологическая категория, присущая, как мне кажется, лишь античности… Все остальное — плохое подражание оригиналу… Впрочем, меня в Цезаре привлекает одна черта: больной лысый старик, он не боялся смерти; этот страх казался ему неестественным, противным высоте духа… Словом, Брутом в наш прагматический век быть невыгодно; в памяти поколений все равно останется Цезарь, а не его неблагодарный сын…1
— Брут был республиканцем, полковник Санчес… Он чтил римлянина Цезаря, но Рим был для него дороже…
«Женщина всегда остается женщиной, особенно если любит, — подумал Санчес. — Она относится к любимому только как к любимому, в ее сознании не укладывается, что мои слова сейчас обращены не к ней одной, а ко многим, и ведь как же много среди этих многих врагов… А для матери Цезарь был и вовсе хворым мальчиком, а не великим владыкой умов и регионов…»
— Если говорить об объективной — в ту пору — необходимости монархизма, о трагедии Брута, который поднял руку на личность, а она беспредельна, то я должен буду отметить, что он выступил не против своего отца императора Цезаря, но за свободу республики… Ведь не во имя тщеславия Брут поднял нож…
— Ты его оправдываешь? — спросила Мари Кровс.
— Я размышляю, а всякое размышление складывается из тезы и антитезы.
— Это термины Маркса.
— Взятые им у Гегеля, а тот в коммунистической партии не состоял, — улыбнулся Санчес.
— Что ты считаешь главным событием, побудившим тебя вступить в ряды заговорщиков?
— Я никогда не примыкал к заговорщикам… Видишь ли, мне кажется, что заговор обычно рожден посылом честолюбия, в нем нет социальной подоплеки… Несправедливость в Гаривасе была вопиющей, несколько человек подавляли миллионы… К людям относились, как к скоту… Знаешь, наверное, впервые я понял свою вину перед народом, когда отец подарил мне машину в день семнадцатилетия и я поехал на ней через сельву на ранчо моего школьного друга. Его отец был доктором с хорошей практикой, лечил детей диктатора… И мы с моим другом в щегольских костюмчиках поехали в школу, а учитель Пако сказал тогда: «Мальчики, я вас ни в чем не виню, только запомните, тот, кто пирует во время чумы, тоже обречен». Мы тогда посмеялись над словами Пако, но вскорости арестовали отца моего друга из-за того, что внук диктатора умер от энцефалита, и мои родители запретили мне встречаться с сыном отверженного… А я испанец, со мной можно делать все что угодно, но нельзя унижать гордость кабальеро… Словом, я ушел из дома, и приютил меня учитель Пако, а жил он в бидонвилле с тремя детьми и больной теткой… Безысходность, всеобщая задавленность, в недрах которой все ярче разгорались угольки гнева, — вот что привело меня в нашу революцию…
Гутиерес посмотрел на часы, стоявшие на большом камине.
— Полковник, в три часа назначена встреча с министрами социального обеспечения и здравоохранения…
— Я помню, — ответил Санчес. — Увы, я помню, — повторил он и поднялся. — Мари, я отвезу тебя на аэродром, и по дороге ты задашь мне те вопросы, которые не успела задать сейчас, о'кэй?
Он пригласил Мари в гоночную «альфа ромео», сказал начальнику охраны, что испанцы, потомки конкистадоров, не могут отказать себе в праве лично отвезти прекрасную Дульсинею в аэропорт, посадил Мари рядом, попросил ее пристегнуться и резко взял с места.
— Слава богу, мы одни, девочка, — сказал он.