Я не хочу хоронить Большую Синагогу я всегда буду молиться в ней, и, пока я буду молиться, никто не сотрет ее с лица земли, ибо лицо земли это мое и твое лицо.
Я не хочу хоронить свои сны.
Кто говорит, что они рассеиваются с первыми лучами солнца? Они единственное солнце для тех, кто потерял то, что любил.
Кфар-Саба, 1994Свечи на ветру
роман
Оле жене и другу
Часть первая
Птицы над кладбищем
Поедешь, Даниил, со мной в город, сказала бабушка, и сердце мое возликовало. Кажется, в тот день я наконец-то уразумел, зачем оно вообще дано человеку. Ну конечно же для радости. Руки, они даны для того, чтобы работать и есть, ноги чтобы ходить на рынок, в лавку и молельню, голова чтобы запоминать молитвы и всякие премудрости, рот чтобы заставлять друг друга что-то делать и изрыгать проклятия, а сердце Господь Бог даровал каждому для радости. Для чего же еще?
А что мы там будем делать? спросил я тихо, не глядя на бабушку, потому что боялся обозлить ее своей радостью. Бабушка никогда сама не радовалась и не очень жаловала тех, кто радовался чаще, чем она. «Человек, Даниил, поучала старуха, приходит в мир для страданий. Кто не страдает, тот не человек».
Бабушка, конечно, хватила через край. Я, например, не страдал и тем не менее был не птицей, не собакой, а человеком. Правда, однажды шел мне в ту пору шестой год я испытал нечто похожее на то, о чем с таким неистовством говорила бабушка. Но страдание мое длилось недолго день или два. Я был уверен, что мама просто притворилась мертвой, чтобы только ее унесли из бабушкиного дома, уж очень они ссорились из-за каждой мелочи, в особенности из-за меня, хотя я, как и всё в доме, кроме самой бабушки, тоже был мелочью, упрямой и непослушной. День или два я верил, что мама одумается и вернется. Но она так и не одумалась.
Когда я подрос, то чуть ли не каждое утро прибегал на кладбище и поверял матери все свои тайны. Иногда ко мне подходил одноногий могильщик, трепал меня кривой, заскорузлой, как корень, рукой по волосам и с какой-то мрачной таинственностью приговаривал:
Такие вот, Даниил, делишки
Могильщик когда-то был солдатом, воевал против японского царя и потерял на войне волосы и ногу. Но он как будто не жалел о том и всех в местечке уверял, что так даже лучше, всему телу облегчение, только вот беда за ботинки приходится платить вдвое дороже, а это куда как несправедливо, зачем ему лишний ботинок, все равно придется выбросить на свалку, не возить же его по Литве и подыскивать для него правую ногу сорок третьего размера.
Если бабушка неистово говорила о страданиях, не оставляющих человека со дня рождения до смертного часа, то могильщик хриплым, каким-то надтреснутым голосом толковал о вселенской несправедливости: и Бог несправедлив, и черт несправедлив, а уж о людях и говорить нечего. Такие вот делишки.
Я слушал могильщика и не соглашался, ибо все в мире казалось мне справедливым: и то, что могильщик вернулся без ноги (разве может быть иначе, если воюешь по-честному, с порохом и пулями?), и то, что он всякий раз вынужден выбрасывать один ботинок на свалку (разве заставишь лавочника продавать обувь порознь, не парами?).
Левая нога могильщика не раз мне снилась. Я ясно видел во сне, как она, бедняга, бредет по полю и подыскивает себе пару. Вокруг валяются оторванные головы, руки, ноги, а она все бродит и не может найти ни одной подходящей, сорок третьего размера
Я просыпался, вскакивал с постели и, увязая в потемках, как в болоте, орал:
Бабушка! Бабушка! Нога!
Сейчас, сейчас, лопотала перепуганная насмерть бабушка и, путаясь в полах длинной ночной сорочки, семенила к моей кровати. Не бойся, Даниил!
Она дрожащими руками зажигала лампу, бормоча, как ведьма, над огнем жаркие и бессвязные слова.
Какая нога? Покажи!
Нога могильщика! продирал я придавленные сном глаза. Бабушка! Бабушка! сквозь слезы повторял я, кидаясь на плоскую, прикрытую дырявой сорочкой грудь, пахнувшую несвежей постелью, теплом и страданием. С горящей лампой в руке бабушка напоминала большую ночную бабочку; казалось, она сейчас обожжет крылья и судорожно затрепыхается, обиженная и беспомощная.
Тьфу! Тьфу! пересохшим от страха ртом плевалась старуха, и мне становилось покойно от ее плевков, от дырявой сорочки, от тусклого свечения лампы и обжитого сумрака, в котором лениво куда им торопиться! тикали стенные часы с длинным и ржавым маятником.
А что мы там будем делать?
Все мои мысли были о городе, о предстоящей поездке. Радость перла из меня, как простуда. Меня знобило от нее, и я даже закашлялся.
Бабушка положила мне на лоб легкую и теплую, как блин, руку и сказала:
Ты весь горишь, негодник.
Это у меня от радости, ответил я и ужаснулся.
От радости?
Ага.
Господи! взмолилась бабушка. Ты когда-нибудь слышал такое? От радости плачут, пляшут, поют, обнимаются, прыгают, с ума сходят И, поскольку Господь Бог и впрямь не слышал, чтобы от радости кашляли, она продолжала с еще большим жаром: Если от радости кашляют, то самый счастливый человек в местечке чахоточник, учитель Генех Рапопорт.
Реб Генех кашляет кровью, а не радостью, возразил я и, как нарочно, снова закашлялся.