Сесиль, ты уволена!
Для бедной девушки это оказалось громом среди ясного неба. Она прямо-таки застыла на месте. Кавалер сразу же куда-то исчез.
Но, мадам, почему? Сесиль стояла белая.
Ты еще спрашиваешь? мать вскинула голову и, больше ничего не говоря, двинулась к нам, взяла нас за руки, меня, заставив нести торбу со скатертью, а Симону мешочек с продуктами.
Испуганная Сесиль сломя голову устремилась за нами. Из ее глаз уже хлестали потоки слез.
Мадам Мишель, мадам! Пожалуйста, простите меня, простите! она даже уцепилась за юбку нашей матери и, зная ее непреклонный характер, уже порывалась броситься на колени.
Мать резко повернулась к ней и рывком заставила подняться.
Сохраняй достоинство, Сесиль, особенно, когда виновата! глаза ее метали молнии, в них было столько неумолимости! Ты сегодня же соберешь вещи!
Но, мадам, куда же я пойду?!
Моя мать ничего не ответила. Теперь уже мне трудно припомнить, дала ли она Сесиль рекомендательные письма или выгнала ее без них. Мы с Симоной больше никогда о ней не слышали. Бедняжка ушла от нас вечером того же дня.
Но нам не удалось ни одного дня отдохнуть от учебы и предаться обычным детским забавам. Мать, пока не прибыла новая гувернантка, сама давала нам задания и не ленилась их тщательно с нас спрашивать.
И вот появилась, спустя дней десять после ухода Сесиль, новая гувернантка.
Ею оказалась пожилая итальянка, не понравившаяся нам с Симоной с первого же взгляда. Только мама нашла ее подходящей и впоследствии всегда была с ней чрезвычайно любезна.
Эту женщину звали Греттой Монтанелли. Она велела нам называть ее синьориной Монтанелли. Нам показалось, что это слишком длинно, и мы каждый раз боялись, что, произнося ее имя, у нас заплетется язык. Иногда так и получалось, и тогда серые глаза наставницы пронзали нас стальной спицей, пригвождая намертво к стульям.
Мы боялись ее. Она, казалось, испытывала от этого удовольствие.
Бедняжке Симоне приходилось тяжелее, нежели мне. Во-первых, я была на пять лет старше, а значит на пять лет умнее и на те же пять лет смелее. По крайней мере, мне так казалось. Во-вторых, я слыла дерзкой, а Симона ничуть. Из нас двоих, если кто-то и заставлял мать или гувернантку негодовать, то это всегда оказывалась только я. Мне нравилось иногда уколоть словцом, нарочно поступить по-своему и не важно, если даже после этого меня до полусмерти исполосуют ремнем. Я ненавидела страх, ненавидела его в себе и в других, ненавидела его вообще. Уже значительно позже мой младший и самый любимый сын Жан признается мне, что я и в нем воспитала почти физическое отвращение к страху. А мне, глядя на него, будет бесконечно приятно это слышать.
Сестра же моя, Симона, никогда не позволяла себе вступить с кем-нибудь в пререкания, и все сносила так, будто это ниспослано ей свыше. Даже явную несправедливость. Меня это бесило неимоверно. Иногда я готова была наорать на нее, задушить со злости. Она раздражала меня, она казалась овечкой, которую все время ведут на заклание. Да, я понимала, что синьорина Монтанелли внушала ужас, я и сама ежилась при одной только мысли о ней, но страх подстегивал меня, придавал мне смелости, я гневно встречала стальной взгляд этой женщины, когда она устремляла его на меня. Глазами я говорила ей все. Все гадости, которые мне хотелось выразить словами, я говорила взглядом. Не знаю, понимала ли его воспитательница, но мне становилось легче, я начинала уважать себя все сильнее по мере того, как все дольше и дольше могла выдерживать взгляд синьорины Монтанелли.
Однажды я не сдержалась и обозвала сестру мямлей. После этого Симона долго сторонилась меня, мне даже показалось, что она хочет выпросить у матери отдельную комнату для себя, но словно бы не решается. Эта ее нерешительность меня бесила. Именно тогда у нас и случился разлад, из-за которого между нами потом всю жизнь пролегала какая-то пропасть и хоть мы, в общем-то, никогда так уж явно не ссорились и жили вполне мирно, но холодок отчуждения существовал.
Однажды я не сдержалась и обозвала сестру мямлей. После этого Симона долго сторонилась меня, мне даже показалось, что она хочет выпросить у матери отдельную комнату для себя, но словно бы не решается. Эта ее нерешительность меня бесила. Именно тогда у нас и случился разлад, из-за которого между нами потом всю жизнь пролегала какая-то пропасть и хоть мы, в общем-то, никогда так уж явно не ссорились и жили вполне мирно, но холодок отчуждения существовал.
Но довольно о синьорине Монтанелли. Добавлю только, что она муштровала нас целых шесть лет, заставляя учить до тонкостей ее родной итальянский язык и еще огромный список остальных премудростей. Наконец, почтенная дама оставила наш дом. Для нас с Симоной оказалось настоящим праздником избавиться от этой противной старой девы.
Впрочем, для Симоны, которой на тот момент едва исполнилось тринадцать, образование еще не было завершено. Вскоре мать определила ее в колледж при монастыре, а меня поставила продавщицей в нашу лавку, то есть, в наш небольшой магазинчик. В мои обязанности входило расхваливать товар, вести ему счет и принимать заказы. Мать стремилась сделать из меня трудолюбивого человека. В общем, особого увлечения этим делом у меня не наблюдалось. Мне представлялось рутиной встречать с улыбкой каждого, кто заходил к нам на порог, что-то им объяснять, что-то считать и прочее. Покупатели раздражали меня, иногда мне нестерпимо хотелось прямо-таки плюнуть им в лицо. Представьте: заходит эффектная дама и говорит, что желает лисий воротник себе на пальто. Я выставляю перед ней все, что только есть подходящего в нашем ассортименте, расхваливаю каждую вещь, любезничаю, улыбаюсь, а она вдруг повертит носом и скажет: «Н-нет, пожалуй, это не совсем то». Ну, как тут сохранить спокойствие, да еще при такой вспыльчивой натуре, как у меня?!