Очень я завидую этому будущему и скорому художнику, потому что придется ему творить на почве, в которую я, на своем веку, уложил немало внимания и наблюдения, но как публицист-аналитик по натуре, так и не набрался смелости для попытки заключить свои наблюдения художественным синтезом. Теперь же, кроме того, и условия жизни, и возраст отстранили меня от этой темы, и я, собственно говоря, с нею расстаюсь. Но думаю, что, кто бы ни был тот настоящий художник, которого ждет проституционный вопрос, два тома «Марьи Лусьевой» послужат ему небесполезным подготовительным и поверочным подспорьем как накопление сплошь фактического материала, «человеческих документов». Много последних остается еще неиспользованными в бумагах моих, и я рад буду со временем передать их хорошему молодому писателю, который захочет ими заняться. Многое же успело уже состариться, так что в быстро бегущем движении нашей жизни годится уже скорее для историка нравов, чем для художника, творящего современность.
Жизнь и быт европейской проститутки, если они не приукрашены сантиментальными и слезоточивыми измышлениями апологетического свойства (например, пошлейшая и противнейшая, сплошь солганная «Жизнь падшей» буржуазнейшей Маргариты Бэме или пресловутая «Кларисса»), гораздо голее, суше, проще и психологически грубее жизни просттутки русской. Особенно в странах католических, где частая исповедь не дает женщине подолгу оставаться наедине с своею совестью, а, следовательно, вынимает из жизни тот религиозно-психологический фермент, который составляет и счастье, и несчастье Сони Мармеладовой. «Поэзия», хотя бы и «отрицательного типа», которой так много подметили русские литераторы в русской проститутке, у западной чувствуется лишь постольку, поскольку она, в промысле своем, скользит по границе преступления, а в этих случаях она, обыкновенно, не самостоятельна, но является лишь тенью мужчины.
Вследствие этой прямолинейности в западной торговле развратом многие страницы «Марьи Лусьевой за границей» стоили мне гораздо большего труда, чем соответственные страницы «Марьи Лусьевой» первой. Итальянская, французская, австрийская проститутка говорит со спокойною деловитостью о таких щекотливых эпизодах своего промысла, признание в которых еще заливает багровою краскою лицо уличной женщины с Невского проспекта или Дерибасовской улицы. Я, без всякого ложного стыда, признаюсь, что многое в этом томе могло бы быть рассказано гораздо ярче и подробнее, и полагаю, что у меня достало бы на то способностей, но то и дело перо опускалось, и тяжелое впечатление тянуло многое замолчать, многое вуалировать. Не ради лицемерной скромности, а потому, что зрелище ряда опустошенных жизней вводило такую скорбь в душу, что казалось жутким и напрасным переливать ее в души читателей.
Мне столько доставалось на веку моем за парадоксы противоположений, что одним больше, одним меньше все равно. Вот:
Латинский разврат страшен тем, что он совсем не страшен.
Мне столько доставалось на веку моем за парадоксы противоположений, что одним больше, одним меньше все равно. Вот:
Латинский разврат страшен тем, что он совсем не страшен.
Он улыбается и считает, и это более жутко для «славянской души», чем весь вой Сенной, притворный хохот Невского проспекта, мечтательное безумие Насти, истерика купринской «Ямы» (прекрасная реалистическая вещь, покуда не резонерствует в ней неумный болтун репортер) и холодный вызов андреевских «Христиан» За воем, хохотом, истерикою, холодом самобытного отрицания вы не перестаете чувствовать живого человека. Этого-то вот здесь и нету Слова избитые и опошленные «жертва общественного темперамента» приобретают здесь гораздо более страшное и антисоциальное значение, потому что в русской проституции они почти всегда определяют процесс, еще творящийся, в латинской-завершенный до конца. «Я торгую собой» в России до сих пор трагедия, а в Милане, Ницце, Париже только вывеска ходячего магазина, лавки или рыночного лотка, гладя по разряду. Из русской или еврейской проститутки проклятый промысел выгрызает душу всю жизнь, до старости, и то еще остается ее довольно, чтобы до гроба дразнить и мучить женщину утраченною чистотою. Латинская проститутка в большинстве случаев становится к промыслу уже смолоду с опустошенной душой. Или еще того вернее, спрятав куда-то душу впредь до востребования ее на каком-нибудь другом житейском поприще. В промысле она существо страшное и опасное. Если ей везет, она горда и надменна. В ней просыпается bella e onesta cortigiana[8], привилегированная старой Венецией. Если счастье ей изменяет, она озлоблена, свирепа, плаксива, преступна. Она может быть очень жалка, но по самочувствию она счастливее нашей проститутки. У нее нет отравляющего жизнь стыда самой себя, а стыд промысла регулируется исключительно тем, как относится к ней среда, в которой она вращается. Крестьянские девушки северной Италии, попавшие в проституцию с дозволения своих родителей, возвращаются в деревни весьма гордыми невестами и пользуются таким же почетом и ухаживанием, как будто они свои приданые заработали земледелием, шитьем либо бакалейною торговлею. Все покрывающая фамильность буржуазного уклада, может быть, от римской «отцовской власти» предание свое ведущая, как бы берет на себя ответственность за своих дочерей предлюдьми, а дело попа уладить мир между совестью и Богом. Благодаря всему этому латинская проститутка стоит гораздо выше других европейских сестер как представительница класса, но производит довольно низменное впечатление, с точки зрения той исторической морали, которую мы немножко гордо и самонадеянно называем общечеловеческою. Это одна из причин, почему в своем нынешнем «обозрении» европейской проституции (главным образом, латинской, так как германская мне мало известна) я выбрал, в качестве commère[9], не итальянку или француженку, но латинизованную «славянскую душу».