Хотя, конечно, как говорят китайцы, предав гласности мои записки, я потеряю свое лицо.
Еще при жизни выпадает на долю иного человека умереть и будто жить снова. Вернее, какой-то оставшейся силой, объедками себя самого, таскать, пока оно не истлеет, свое изможденное тело.
Горецкий 2-й на коне, перед войском, сабля наотмашь, - так его печатали полвека назад, - и он же блюститель уборной.
Я дал ему на четверть фунта халвы, когда недавно, прощаясь, поцеловал его, единственного, который знает меня как Сергея Русанина.
Когда рукопись эта появится в свет и о том, кто был я в отношении к другу, узнает всякий, надо надеяться, я не буду в живых.
Вон оно предо мною - роковое мне изыскание о судьбе Михаила! В комиссию архивных работ пошлю и я свою лепту. В ней будет заключаться как раз то, чего узнать невозможно ни из каких источников, кроме одной моей погибшей души.
Я живу в большом доме, имеющем историческое прошлое. В зале его с лепным потолком бывали блестящие балы, а у меня - первые успехи в свете. Позднее, при переходе дома в частные руки, я там продувался на бильярде Горецкому, который без промаха резал шара и в среднюю лузу и в угол и знаменит был своими клопштоссами. Там же, в отдельных кабинетах, мы напивались до положения риз, и лакеи, завернув нас в николаевки, развозили под утро домой.
У меня кутежи эти были припадками от невыносимых страданий несчастной любви к Вере, - о ней повесть ниже. Особенно бесшабашен был я в тот год, когда Михаил прямо из войск Гарибальди, едва вступив на границу Финляндии, пропал без вести и, как сейчас только стало известно, уже на веки вечные был замурован в каменный мешок равелина.
Но вернемся к порядку дпя, как сейчас говорят...
Ныне я помещаюсь на третьем дворе, в самом поднебесье этого многопамятного мне дома.
Меня взял жильцом-нянькой к внучатам Иван По-тапыч, бывший лакей последнего владельца.
Ивану Потапычу всего шестьдесят лет, и он крепкий старик бобыль с двумя девчонками. Невестку с сыном унес тиф, дети сами пришли к дедушке, куда же им еще?
Здесь, в доме, общежитие и столовая. Потапыч ходит мыть йосуду, за что повар ему отпускает обед: супа - три порции, второго - две. Одной тарелкой с ломтем черного хлеба я сыт, пусть едят молодые. А к детям я привязан. В эти страшные годы только с ними забывался порой.
Ну, сейчас не до них; впрочем, и я им не нужен после того, как отвел их в школу. Со второго дня они пошли сами.
Потапыч день-деньской при посуде, говорит: "При нэпе все взбогатели, опять пачкают и мелкое и глубокое".
До сумерек в комнате никого. Когда я не на промысле, то можно писать. А промысел мой один - подаяние. Я хожу вдоль Невского по теневой стороне, от Полицейского моста до Николаевского вокзала, норовлю на трамвае обратно.; Беда с ногами, пухнут ноги-то!
Когда прошу, много знакомых лиц вижу; все тем же заняты. Они меня не знают, а я узнаю. Хотя сам я, как сказано, давно выбыл из строя, но, приезжая в столицу, новым ходом жизни интересовался. Показывали видных людей, называли...
Ну, а сами-то небось знают друг друга досконально, Но, хотя и с протянутой рукой, бывает, столкнутся, - а всё будто незнакомые. Так им легче.
Вот товарищ министра, да какого... продает газеты. Среди них - ныне модный "Безбожник". Ежели у покупателя вид неопасный, вроде прежнего, продавец не удержится, скажет: "Это вам стыдно, гражданин, покупать". А когда ему обратно: "А продавать вам не стыдно?" - вспыхнет, уйдет бородою в пальтишко, прошепчет: "Мне неволя!"
Однако зря я болтаю все. К делу. Затруднительно мне сейчас выражение мыслей плавное и в последовательности. Все я с детворою, и у самого речи детские. Но предполагаю так: не стесняя естественности изложения, буду писать, как пишется, без отсекновения само собой вступающей современности.