Но и несчастное тоже. Я страшно любила отца. Никогда с ним не общалась. Ни разу. И всё надеялась, что он придет ко мне или я к нему. Страшно, безумно по нему тосковала
И она мне рассказала об эпизоде, который меня глубоко поразил.
Однажды она пришла из школы. У мамы в кабинете сидели две ее подруги, которых Маша очень любила. Она кинулась было к ним, но мама вывела ее из кабинета и сказала:
Маша, твой отец застрелился.
Мужества Машиной матери было не занимать. Да и кто знал тогда, что судьба только начала свою убийственную музыку. Что похоронит она свою старшую дочь Таню, о которой бы хотелось отдельно, не здесь и не так написать, и младшую, и любимого мужа, на старости лет ею обретенного
Мать велела Маше собираться:
Идем, простишься с отцом.
Пошли ночью в Колонный зал, где стоял гроб.
Не перепутала ли девочка, подумала я. Ведь это на похороны Сталина мать брала ее с собой в Колонный зал Теперь не узнаем. Я думаю, это был зал в Доме литераторов
«Это был мой величайший позор, так я это запомнила. Всю дорогу я думала только об одном: как бы мне не заплакать, как бы себя не выдать. Ведь если я заплачу, то все узнают, как я его ужасно любила Мать подвела меня ко гробу, и я разрыдалась. Ужасно разрыдалась и понимала, что всё пропало, я себя выдала А там народу-то было всего несколько человек. И не знаю, чего было больше: горя, что никогда уже отец меня не полюбит, или позора, что я себя разоблачила, выдала свою тайну»
Шли мы по прекрасному и обнищалому парку, по той его части, что совсем одичала, две немолодые уже женщины, а я видела двенадцатилетнюю Машу, в надставленной шубе, в варежках на резинках, как будто это было вчера, удивлялась бессмертности человеческого чувства, неожиданному и новому узнаванию человека, которого знала всю жизнь.
На этой точке можно было бы и закончить. Но нет, слишком яркая музыка звучит в ее судьбе трагическая, редкая. Ей было так много всего отпущено, всяческих даров, больших и малых. И все они ушли от нее, как вода.
В конце шестидесятых мы провожали ее, блестящую, радостную, на вершине счастья, только что вышедшую замуж за известного немецкого поэта, с Белорусского вокзала в Западный Берлин, и она махнула рукой с подножки поезда:
Ничего! Не горюйте! Всюду жизнь!
Все засмеялись остроумной шутке. Уже даже коммунистической Машиной матери было ясно: где-где, а уж там жизнь действительно есть
А жизнь как раз и пошла под горку: брак как-то не сладился, капитализм пришелся не по вкусу, с трудом возникала профессия. Были переводы Маяковского, Мандельштама. Хорошие переводы. Была преподавательская работа. Позже стала заниматься кинематографом через случайно увиденного Дзигу Вертова. И здесь опять звучит особый мотив ее судьбы. Темой ее киноведческих исследований стало советское кино тридцатых годов. Анализ советской мифологии, ее знаков и образов, ее общедоступных идеалов вела одна из немногих избранниц, чье детство, безбедное и счастливое, протекало под сенью красных знамен. О, как маленькая Маша любила партию, родину, мать
Она исследовала этот миф квалифицированно и научно: его грандиозную ложь, обаятельное величие, сверхутилитарную жестокость и высокой пробы идеализм. И всё это вопреки собственному опыту счастливого детства, наперекор воспитанию и психологическим установкам.
Возможно, это была слишком разрушительная работа для души, воспринимающей мир через отраженный свет культуры, и в этом месте рвались нити, связывающие ее с жизнью.
Меня спрашивали знакомые: была ли она больна? Да, она была больна: головные боли, бессонница, мозговые спазмы. Но в глубине души я уверена: она не была психически больна, никакой Танатос не манил ее в соблазнительные пучины. Это было самоубийство исчерпанности.
Жизнь кончилась, а я жива, с кривой улыбкой сказала она мне по дороге в Шереметьево.
И ветер, жалуясь и плача малодушно подхватила я.
Одиночество было ее болезнью. Ей было плохо в Лондоне, в ее элегантном, давно не ремонтированном доме. Последние годы она подумывала о возвращении на родину. Друзья отговаривали. Она настаивала. Друзья сомневались. Она решилась. Приехала в Москву. И друзья, которых она любила, все были тут, рядом, по первому зову Но и одиночество было тут. И оно оказалось больше, сильней всего остального.
Нет, нет, здесь тоже невозможно, горько жаловалась она в последний день. Так некрасиво так безобразно так жалко.
А жизнь так много обещала и ничего
И на это она была не согласна. Как ребенок, которого обманули.
Ты, конечно, скажешь грех, Маша ждала от меня каких-то слов.
Нет, я так не думаю. Каждый человек имеет право. Но сейчас ты не имеешь права: сначала дай уйти матери.
Да, я забыла о наследственности. О страшном выстреле отца, не пожелавшего принять жизнь такой, какая не выстраивалась на поверхности письменного стола. О той тайне наследственности, которая определяется не падением яблок, а мистическими связями человека с его предками.
И не хочется говорить о грехе самоубийства, а хочется сказать о мужестве и честности этого акта. Не о безжалостности к окружающим, а о безжалостности к себе, так безумно и по-детски растратившей силы, радость, любовь и не осознавшей этого.