Неужели, Гирш, вы, евреи, и в самом деле такие трусы, как о вас на всех перекрестках судачат? набычился Гиндин.
С чего это ты взял?
Слышал, слышал. Из Ленинграда с нами до Свердловска один такой мужичок ехал всю дорогу только об этом и калякал: евреи, мол, за прилавком храбрецы русский народ обвешивать.
Я не обвешиваю.
Слышал, слышал. Из Ленинграда с нами до Свердловска один такой мужичок ехал всю дорогу только об этом и калякал: евреи, мол, за прилавком храбрецы русский народ обвешивать.
Я не обвешиваю.
Разве я тебя об этом спрашиваю? Я спрашиваю, идешь со мной или нет?
Я набрал в легкие воздух, вспомнил маму, Зойку, отца, воюющего где-то под Белгородом с немцами, и выдохнул с сомнительным бесстрашием: Иду.
Так сразу бы и сказал А то все юлишь, как барышня
Назавтра, дождавшись, когда за мамой на рассвете скрипнет дверь и за окнами умолкнет приветственный лай ветерана Рыжика, я встал, прислушался к тихому и праведному сопению Зойки за ширмой, напялил просвечивающиеся на отощавшей заднице штаны и байковую рубаху, стянул со своей подушки наволочку и на цыпочках вышел во двор.
На небе еще копошились звезды верные сторожа и хранители ночных тайн и снов, но уже занималась заря, и нежно-розовая полоска, отслоившаяся от мрака, светилась на востоке, как поверхность только что вынутого ухватом из печи праздничного пирога.
Левка задерживался. Я стоял у колодца, сжимая под мышкой серую наволочку, смотрел на подбадривавшие меня своим великодушным сиянием звезды и думал о том, что, пока не явился непреклонный Левка, можно еще, пожалуй, вернуться обратно в хату, что-то наспех поклевать, поплестись в школу и, не подвергая себя никакому риску, примоститься на парте рядом с Зойкой и спокойненько слушать, как отличница Белла Варшавская, закатывая глаза и захлебываясь, читает:
От Сулеймана вам привет.
Страна цветет для вас, ребята.
В стране для вас встает рассвет
Рассвет и впрямь вставал. Где-то на другом конце кишлака, наповал сраженного сном, молодо и властно закукарекал первый петух.
Господи, неужели Левка проспал?
Я вдруг поймал себя на мысли, что обращаюсь к Всевышнему не столько с вопросом, сколько с настойчивой просьбой, чтобы случилось именно так, как я Его, Всемогущего, прошу, так, как мне хочется, но справедливый Бог евреев в такую рань, видно, как и Левка, продолжал сладко спать, и ни ангелы, ни серафимы из-за моих мелочных просьб и вопросов Его будить не посмели.
Я прислушался к плотной, как наливающийся соком кукурузный початок, тишине, но в ней ни голоса Бога, ни шагов Левки не было слышно. Терпение мое иссякло, и я уже подумывал, освободившись от прежних обещаний Гиндину, вернуться в хату, как тишину просверлил разбойничий свист, и в зябкой, рассветной полумгле вырос заспанный Левка с большой дорожной сумкой в руке.
Побежали! скомандовал он и, перекинув через плечо сумку, двинулся вперед.
Чистый, светлеющий купол неба не предвещал ни дождя, ни града, и мы, как и подобает всякому, кто отправляется на рискованное дело, молча добрались до края безбрежного поля скошенной ржи, посреди которого в утреннем мареве одиноко маячил бесколесный комбайн с переломанным хоботом.
Сначала мы с Левкой шли вместе, обыскивая каждую пядь и подбирая с сырой и бесприютной земли бездыханные колосья, которые валялись под ногами; потом, чтобы не тратить время на лишние разговоры и не подглядывать друг за другом, кто сколько собрал, разбрелись в разные стороны я принялся ряд за рядом прочесывать середину поля, а Левка деловито вышагивал вдоль межи, отделявшей его от мусульманского кладбища с редкими невысокими надгробьями, издали напоминавшими вставших на задние лапы и застывших от любопытства зверьков.
Утренняя мгла таяла, и свет прибывал, как вода в половодье, круша преграды и разливаясь во все концы. Поверженных колосьев было не счесть, мы с Гиндиным рассчитывали обернуться быстро и, выгрузив собранный урожай, даже поспеть к третьему уроку. Левка мог и не торопиться Розалия Соломоновна к его отлучкам, наверно, давно привыкла. А я боялся, что мама вдруг хватится меня, и с ней что-нибудь случится в обморок упадет или всех в кишлаке на ноги поднимет. Но я старался об этом не думать: мама меня простит, когда увидит, сколько я принес добра и на что его можно употребить; я старался ни о чем не думать и вокруг ничего не замечать ни солнца на небе, ни маячившего вдали дворцового величия гор, ни широких и тяжелых крыл орла, летящего с сусликом в железном клюве над старинным мусульманским кладбищем. Кроме колосьев, ничего для меня на свете не существовало. Только колосья, колосья, колосья На колос была похожа и моя голова, из которой мне удавалось вылущить лишь одну-единственную мысль поскорей набить наволочку и домой, подальше от этого огромного поля, от этого одичавшего мусульманского погоста, от этого суслика, вылезшего из своей темной норки, чтобы погреться на солнце и полюбоваться наземными красотами мира, и неожиданно взмывшего в небо в железном орлином клюве.
Наволочка распухала.
Распухал от гордости и сборщик. Если каждый день, пусть и не каждый, а два-три раза в неделю, я буду в общий котел приносить столько, то это, конечно, станет весомой добавкой к пайку, который нам добровольно и бескорыстно из своих скудных домашних запасов выделяла Харина.