Нашу затею она явно не одобряла.
К весне все равно все сгниет, мягко возразил я. Зачем такому добру зря пропадать? Лучше собрать, вылущить, смолоть и на лепешки
Но, видно, моей куцей правде, грозящей, как ей казалось опасностями и сулящей беду, мама предпочитала безнаказанные лишения и небезопасный голод. Вопреки всем моим ожиданиям моя правда, на которую я, нарушив данную Левке Гиндину клятву, так уповал, никак не устраивала ее.
Не хочешь идти в школу сиди дома, сказала мама и, по обыкновению, принялась на примерах столетней давности убеждать меня, что, кроме ее братца Шмуле-большевика, вздумавшего бороться в подполье с мраком за светлое и сытое будущее незнакомого и загадочного для большинства местечковых евреев мирового пролетариата, никого в нашем роду в тюрьму не упекали, что наши родичи каждое зернышко в хлебе насущном добывали не тайком, не под надзором полиции, не разбрасыванием листовок на рыночной площади, не оглядкой на светлое будущее, а зарабатывали своим потом и кровью молча, не отрывая глаз от иглы и шила.
Ты же сама сказала, что мы тут долго не протянем, выслушав ее поучения, подавленно пробормотал я.
Ты же сама сказала, что мы тут долго не протянем, выслушав ее поучения, подавленно пробормотал я.
Сколько протянем, столько протянем, вздохнула мама. Но я хотела бы, чтобы ты на всю жизнь зарубил себе на носу: то, что, мой мальчик, посеял и взрастил не ты тебе не принадлежит.
Честно признаться, такого поворота в разговоре я не ожидал. Сравнение с моим дядюшкой Шмуле-большевиком и вовсе меня пришибло. Я же ни с кем не собирался, как он, бороться, требовать под окнами колхозной конторы, чтобы Нурсултан Абаевич или Кайербек немедленно уступили мне или этому загадочному мировому пролетариату власть. Все, чего я хотел, это стянуть со своей подушки наволочку, прийти на покинутое всеми, побитое градом колхозное поле и набить ее беспризорными колосками то есть тем, что мой дядюшка Шмуле-большевик высокопарно называл светлым будущим, пусть для нас с мамой и не ахти каким сытым, но все-таки будущим. Не собирался я оспаривать и справедливость маминых слов о том, что не посеянное мной и мной не взращенное мне не принадлежит. Но я не понимал, чем я хуже мыши-полевки, которая шастает по полю и своими острыми, как лезвие перочинного ножика, зубками выковыривает из гибнущего колоса свой завтрак? Чем я отличаюсь от голодной птицы, которая, сложив усталые крылья, садится на жнивье и смело склевывает в обед осыпавшиеся в грязь зернышки, чтобы благополучно долететь до теплых краев? Разве роженица-земля затаит на меня обиду за то, что я дерзнул присвоить ее дары, которыми пренебрегли их безалаберные хозяева, за то, что, благодарно тысячи и тысячи раз кланяясь ей, уберег эти дары от скорой и бессмысленной гибели, собрал их, принес домой и честно поделился с теми, для кого она их и рожала?
Маму не интересовали мои мысли она с самого начала была против нашей затеи с колосками, и переубеждать ее не имело никакого смысла, ибо для любящих нет доводов убедительней, чем страх за тех, кого они любят. Я уже корил себя за то, что так глупо разоткровенничался. Надо было встать пораньше и до ее ухода в школу отправиться с Левкой в поле, всласть там потрудиться и вернуться в полдень с добычей. А теперь мама глаз с меня не спустит, будет за мной повсюду ходить, она может из-за меня даже бросить работу, за которую ей покуда ни гроша не платят и вряд ли когда-нибудь заплатят вообще, сидеть целыми днями дома и рассказывать похлеще, чем Арон Ицикович о далеком и прекрасном Цюрихе, всякие занятные истории о давних временах, о нашем древнем роде, где за двести с лишним лет не было ни одного (не считая моего мятежного дядюшки Шмуле-большевика) арестанта и ни одного вора, а была уйма портных и сапожников, с полсотни краснодеревщиков и плотников, белошвеек, нянек и кормилиц, дюжины брадобреев, трубочистов и кровельщиков, один могильщик хромоногий Менаше, похожий на Сталина, и два не про нас да будет сказано сумасшедших.
Ослушаться маму было не так страшно, как обмануть Левку и дезертировать. Чтобы усыпить ее бдительность, я всякими уловками оттягивал тот день, когда мы с Гиндиным должны были на рассвете встретиться у харинского колодца и отправиться в поля, которые начинались сразу же за околицей кишлака и убегали к подножию Ала-Тау. Мои уловки вызывали у боевитого напарника глухое раздражение, и однажды он решил вывести меня на чистую воду.
Чего ждем? ядовито спросил он. Погода с каждым днем все больше портится. Скоро, того и гляди, завьюжит, заметет
И вправду портится, сказал я без всякого воодушевления и, чтобы как-то его успокоить, добавил: Но, может, завтра выглянет солнце.
Завтра, завтра, надулся Гиндин. У тебя, по-моему, уже сегодня поджилки трясутся.
Меньше всего мне хотелось прослыть предателем и трусом, который без командирского разрешения маменьки боится даже в нужнике ширинку расстегнуть. Уж лучше, прикинул я, получить нагоняй от мамы, чем удостоиться обидного прозвища от Левки, нависающего над тобой, как беркут над жертвой. Промямли я еще что-нибудь про завтрашнее солнце, и Гиндин раструбит по всему кишлаку, что я чемпион Союза по быстрому накладыванию в штаны.