Да Люба и предполагать не могла, как всё обернется. Иринка, старшая дочь Любы, только-только выскочила замуж - слава Богу, восемнадцать уж сравнялось - и перебралась к свекрови, в соседний район. Я жил к тому времени вообще за тридевять земель. Так что дома в эти трагические для нашей семьи дни оставалась одна Катька - младшая внучка Анны Николаевны.
Вернее, дома вертушка эта как раз и не находилась: исчезала утром, появлялась в полночь ("Чё тебе, баб? Воды попить? На скорей, мне некогда!.."), а одну ночь и вовсе не появилась - у подружки ночевала. Без матери-то - лафа.
Когда Люба, уставшая, но довольная, с набитыми сумками в руках, на третий день ввалилась домой, она не сразу поняла суть дела. С порога закричала бодро:
- Ну чё ты, мам? Стучу, стучу, а ты не слышишь, чё ли? Тут устала как собака...
Она сбросила покупки на лавку в коридоре, скинула пальто.
- Мамка, да ты дома иль нет?
Из маленькой комнаты раздался стон.
- Опять расхворалась, - ворчнула Люба, сняла заляпанные сапоги, втиснула ноги в тапки, прошла по коридору, торкнула дверь в комнату.
И ужаснулась.
Она мать поначалу не узнала. В подушке утонуло жёлтое лицо незнакомой старухи. Глаза её с трудом разлепились, сквозь муть и больную слизь чуть провиднелись уставшие зрачки, обметанные, иссушенные губы еле-еле шевельнулись:
- Лю...ба... пло...хо... м...не...
Люба на минуту онемела. Потом всплеснула руками, ойкнула, тут же, вмиг, облилась слезами.
- Мамка, да ты чё? Мамка!
Она засуетилась, принялась мыть, утирать, поить Анну Николаевну, не забывая при этом ругать по привычке эту "падлу" и "шалашовку" Катьку, совсем отбившуюся и от рук и от дома.
Матери от участия и заботы полегчало. Она встрепенулась, ожила, начала разговаривать, плакать и жалиться. Правда, толком она так и не могла объяснить - что у нее болит. С глазами беда случилась - свет в них померк, туман в них встал. И ещё: внутри всё жжет, прямо под кожей - по всему телу. Словно мурашки кусачие под кожу забрались и - мочи нет, как всё зудит...
У Любы сердце оборвалось. Вмиг сгребла мать в охапку, одела-обула и потартала в больницу. Идти надо было с километр. Полпути одолели, когда - а шли уже мимо школы - мать пожаловалась:
- Люб, стой-ка, у меня в сапогах песок, прямо все ноги горят.
Люба не поняла, очумела даже.
- Мам, ну какой песок? Снег вон ещё лежит.
- Ну я же чувствую, - заплакала мать. - Песок. Песок! Идти не могу.
Люба хотела прикрикнуть, но примолкла: бред, что ли, начался? Подвела мать к скамейке в школьном дворе, усадила, сняла с её ноги сапог, перевернула, потрясла - может, и правда, песок какой сдуру туда попал? Ничего нет.
- Ну, видишь?
Мать продолжала плакать и тереть запухшие глаза платком.
- Не знаю я, но горят ноги... Всё горит!..
Я не ведаю, врать не буду, а Люба не запомнила, - смотрела или нет наша Анна Николаевна в те минуты на школу, кинула ли хоть взгляд на здание, где столько лет, как она выражалась, мучилась, вдалбливая в тугие головы сельских оболтусов строгий немецкий язык. Чуяла ли она, что в последний, в самый наипоследний разочек видит это глазастое трёхэтажное здание, высосавшее из нее все соки? ("Эта школа всю кровь из меня выпила!")
В поликлинике нашей районной, как водится, люд больной, люд хворый толпился плотно-плотно, по коридору и не пройдёшь - был, к тому ж, понедельник. На Любу в регистратуре заорали: вы бы ещё до обеда дрыхли! Нет уже записи к врачу, нет и не будет! Люба, обычно робкая со служебными людьми, на сей раз не отступила - завыла чуть не в голос: мать умирает, вы хоть гляньте на нее!
В регистратуре, на счастье, оказалась врачиха, услышала, переспросила: кто, кто? Анна Николаевна Клушина? Оказывается, мать нашу знала хорошо, училась у неё. Матушку тут же подхватили и - в кабинет.