В общем, я стала активной участницей самиздата. Но все это тогда не вело еще к активному участию в протесте, не подталкивало к выходу из тени. Ни меня, ни других. И лишь после ареста, а потом и процесса против Синявского и Даниэля началось движение к демонстрации 5 декабря 1965 года (сама я в ней не участвовала), на которой требовали, во-первых: «Соблюдайте вашу Конституцию!», а во-вторых, открытого суда над Синявским и Даниэлем. Автор этих лозунгов и вообще отец правозащитного движения Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, сын Есенина. Вот с этого момента можно отсчитывать начало довольно аморфного, расплывчатого гражданского движения. А следующий шаг был сделан после процесса Гинзбурга и Галанскова, когда началась кампания открытых писем; со мной как с редактором согласовывали протестные тексты. Лариса Богораз и Павел Литвинов показывали мне свое знаменитое обращение к мировой общественности, прежде чем его пускать в оборот. Я была редактором в самиздате, и от этого уже случился нормальный переход к изданию «Хроники текущих событий».
И когда пришла пора выйти на Красную площадь, я была уже внутренне готова. Мы, участники демонстрации, себя считали гражданами Советского Союза, страны, которая, может быть, нам не нравится, но мы не нарушаем ее законов. Групповое нарушение общественного порядка на Красной площади в августе 1968-го совершили не мы, а те, кто бил демонстрантов. (Я не говорю «бил нас», потому что мне лично не досталось, я сидела за коляской.) Нарушали те, кто рвал плакаты, кто нас захватывал и кто потом не остался в отделении милиции, чтобы быть свидетелями. Зато они появились как лжесвидетели на суде. Вот они и были действительно уголовными преступниками согласно 193-й статье. А мы были гражданами, которые не нарушали закона.
Всех замели, я осталась на площади одна, сидела с обломком древка и твердила: «Здесь была демонстрация против вторжения в Чехословакию. У нас порвали плакаты, у меня сломали чехословацкий флажок, моих товарищей увезли. По статье 125-й Конституции СССР существует свобода митингов, собраний, демонстраций». И тут сверху от меня, с Лобного места, раздается голос: «А что, это она правильно говорит. Че тут было, я не знаю, но это она права, про статью-то». Так что мы были просто законопослушными гражданами. Но еще послушнее, чем закону и тем более их толкованию законов, мы были послушны собственной совести.
После демонстрации меня в конце концов оставили на свободе поставили психический диагноз, но отдали матери под опеку; правда, и мне, и маме было ясно, что это всего лишь отсрочка, что я буду вскоре арестована. Это и случилось, пусть и через десять месяцев. После ареста мама осталась с двумя моими детьми. Органы опеки оказались милосерднее, чем наша с мамой невестка, жена моего брата, которая говорила, что маме нельзя доверять детей. Ей все-таки оставили эту опеку, но говорили: «Если будете пускать в дом друзей дочери, снимем опеку». А она их все равно пускала. Приходили Вера Лашкова, Нина Литвинова, Таня Великанова И знаете что? Люди продолжали помогать, даже те, которые почти наверняка не сочувствовали моим взглядам, но сочувствовали моим детям и их бабушке. Школа должна была выдать справку для органов опеки о том, в каких условиях живет ребенок, мой старший сын. И учителя написали такую бумагу, будто лучше условий вообще не бывает. В сталинские времена с милосердием было очень трудно, а в наши времена уже гораздо лучше.
Ясику, моему старшему, 5 сентября 1968 года, то есть уже после демонстрации, исполнилось семь лет. Он в тот год пошел в школу. И как раз 5 сентября ко мне приехали, чтобы забрать меня на амбулаторную психиатрическую экспертизу в Институт Сербского. Мамы дома не было, я говорю: «Я никуда не поеду, у меня ребенок должен прийти из школы, я вызову своих друзей». Я вызвала друзей, мы пошли встречать Ясика в школу. Он их увидел, так обрадовался: «Вы ко мне на день рождения пришли?» Я говорю: «Подожди, Ясик, пока нет. День рождения потом отпразднуем, а пока мы с Осей ненадолго уедем». Он понял. Он вообще все понимал. Я все ему после демонстрации рассказала, только попросила в школе ничего не говорить, а он сказал: «В школе я обо всем забываю».
И мы уехали на экспертизу.
Я думаю, что и психиатры все понимали. И Морозов, директор Института Сербского, и проводивший амбулаторные экспертизы Лунц, оба они знали, что я здорова. Но Морозов был просто начальник и выполнял приказы, а Лунц был еще и циник, притом изображал из себя интеллигента, с Лерой Новодворской о Верлене разговаривал. Со мной ни о чем таком разговаривать не решился. Во время первой экспертизы его интеллигентности хватило ровно на два вопроса люблю ли я Вагнера. Я говорю: «Нет». «А кого любите?» Я перечисляю: «Моцарт, Шуберт, Прокофьев». Все, на этом кончилось. Чего он хотел узнать? Непонятно. А на второй экспертизе, уже после ареста, он сидел и помалкивал, а председательствовал Морозов. Зато он председательствовал в казанской психиатрической тюрьме на той комиссии, которая должна была решать вопрос о моем освобождении. А вокруг меня тогда на Западе был уже такой шум, что им этот вопрос надо было решать. Ну и тут он говорил так: «Ну вот вы выйдете и опять начнете заниматься самиздатом». И слово «самиздат» он произносил с таким самоуважением: «Видите, я тоже знаю это слово». Я отвечаю: «Нет, я теперь поняла, что с двумя детьми мне этим лучше не заниматься». «Ну а ваши друзья начнут вас толкать». «Мои друзья меня никогда ни на что не толкали, наоборот, отговаривали». Он был очень доволен, с наслаждением слушал, как я покорно говорю: «Да, я теперь понимаю, что я была больна». Хотя объяснить, в чем заключалась болезнь, не могла и до сих пор не могу.