А есть другой мир, где Ваша тайнопись детская пропись. Горние Вас читают шутя. Поднимите голову ввысь: там Ваши читатели. «Политехнический зал».
Ремесло. Мо́лодец. «Женск<ое> ничтож<ество>». Беседа с Вашим гением о Вас.
А теперь, Пастернак, просьба: не уезжайте в Р<оссию>, не повидавшись со мной. Россия для меня = un grand peut-être[6], почти тот-свет. Знай я, что Вы в Австралию, к змеям, к прокаженным, мне бы не было страшно, я бы не окликала. Но в Россию окликаю. Итак, Пастернак, предупредите, я приеду. Внешне по делам, честно к Вам: по Вашу душу, проститься. Вы уже однажды так исчезли на Девичьем Поле, на кладбище: изъяли себя из Просто: Вас не стало.
Памятуя, боюсь и борюсь за: что? да просто рукопожатие.
Я вообще сомневаюсь в Вашем существовании, не мыслится мне оно, слишком похоже на сон: по той свободе, которая у меня к Вам, по той беззаветности (освежите первичный смысл), по той несомненности, по той СЛЕПОТЕ.
Я бы могла написать книгу наших встреч, только восстановляя, вне вымысла. Знаю, что было. Так, удостоверенная в бытии, сомневаюсь в существовании: просто Вас нету.
Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) рана на жизнь.
Не отъезда я Вашего боюсь, а: исчезновения.
Вы пишете: «не хочу о себе», и я говорю: не хочу о себе. Стало быть именно о Вас. Вам плохо, п.ч. Вы с людьми. И всё. С деревьями Вы были бы счастливы. Не знаю Ваших дел, но уезжайте на волю.
Да, одно темное место в Вашем письме. Вы думаете, что я «по причинам гор<ьким> и стесн<ительным>» вне Берлина? Дружочек, я Бога молю всегда жить как я живу: я раз в месяц в Праге, остальные дни <оборвано>
Единственная моя горечь, что я в Берлине не дождалась Вас.
Никогда не слушайте суждений обо мне людей: я многих задела (любила и разлюбила, нянч<ила> и бросила) для людей расхождение ведь вопрос самолюбия. За два месяца в Берлине <оборвано>
Единственное, чего люди не прощают, это что без них обходятся. Не слушайте. Если Вам что-либо в моей жизни интересно сама расскажу.
Пишите чаще. Без оклика никогда не напишу. А писать мне Вам / Писать входить без спросу. Вы же, когда бы обо мне ни думали, знайте, что Ваша мысль всегда в ответ: мой дом Вам настежь / сам к Вам идет / всегда на полдороге к Вам где уж тут: стук в дверь: раз навсегда сорвана.
Сколько Вам лет? Я, когда меня спрашивают, всегда с гордостью говорю 17 и, одумавшись 20, кажется. Вдохн<овенно> вру, что «Сестру мою Жизнь» Вы написали 13ти pour épater le bourgeois[7]. Лет 27?
Письмо 6б
Мокропсы, 10 нов. февраля 1923 г.
Цветаева Пастернаку
Пастернак!
Вы первый поэт, которого я за жизнь вижу[8]. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных. Пастернак, я много поэтов знала: и старых и малых, и не один из них меня помнит. Это были люди, писавшие стихи: прекрасно писавшие стихи или (реже) писавшие прекрасные стихи. И всё. Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! Ярлыков стихотворца видала много и разных: это, впрочем, легко спадает, при первом дуновении быта. Они жили и писали стихи (врозь) вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки не только жили: наживались. И достаточно нажившись, разрешали себе стих: маленькую прогулку ins Jenseits1[9]. Они были хуже не-поэтов, ибо зная, что́ им стихи стоют (месяцы и месяцы воздержания, скряжничества, небытия!), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения, памятников за́живо. И у меня никогда не было соблазна им отказать: галантно кадила и отходила. И больше всего я любила поэта, когда ему хотелось есть или у него болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, ублажительницей их низостей[10], совсем не поэтом! и не Музой! молодой (иногда трагической, но всё ж:) нянькой! С поэтом я всегда забывала, что я поэт. И если он напоминал открещивалась.
И забавно видя, как они их пишут (стихи), я начинала считать их гениями, а себя, если не ничтожеством то: причудником пера, чуть ли не проказником. «Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, пла́чу, наряжаюсь и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер> поэты». Такое отношение заражало: оттого мне всё сходило и никто со мной не считался, оттого у меня с 1912 г. (мне было 18 лет) по 1922 г. не было ни одной книги, хотя в рукописях не менее пяти. Оттого я есмь и буду без имени. (Это, кстати, огорчает меня чисто внешне: за 7 мес<яцев>, как я из Берлина, заработала в прошлом месяце 12 тыс<яч> герм<анских> марок, неустанно всюду рассылая. Живу на чешском иждивении, иначе бы сдохла!)
И забавно видя, как они их пишут (стихи), я начинала считать их гениями, а себя, если не ничтожеством то: причудником пера, чуть ли не проказником. «Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, пла́чу, наряжаюсь и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер> поэты». Такое отношение заражало: оттого мне всё сходило и никто со мной не считался, оттого у меня с 1912 г. (мне было 18 лет) по 1922 г. не было ни одной книги, хотя в рукописях не менее пяти. Оттого я есмь и буду без имени. (Это, кстати, огорчает меня чисто внешне: за 7 мес<яцев>, как я из Берлина, заработала в прошлом месяце 12 тыс<яч> герм<анских> марок, неустанно всюду рассылая. Живу на чешском иждивении, иначе бы сдохла!)