" Ты туда лапти, ботинки, онучи, чулки! Ты туда кофты, юбки, шляпки, зонтики, платки! Мало, мало и мало! В Питере фима моя и к святому преподобному Иоанну Кронштадтскому меня таскала. Ко гробу его чудотворному, за благоденствие помолиться. Д-да... Положу свою трудовую лепту да еще лбом своим собственным стучу, как баран, в тот холодный каменный пол. Сама, все она сама...
Однажды Сама одна поехала на базар, купила парочку поросят, а они оказались плохими на еду. Дотянули кое-как до следующей ярмарки, и продать поросят Сама послала своего Степана. Еще и непогодь была, как назло. Дядька стоял, сгорбившись, у воза, напрасно старался согреть в рукавах мокрого заплатанного кожушка набрякшие синие руки. Тощая кобыла грелась остатками мокрого сена, а с грядки телеги свисал длинный мокрый мешок, в котором, уже на земле, ворочались да скулили озябшие "сальники".
- Поросята? - спросит, проходя, возможный покупатель.
- Д-да, б-брат. Бери, хоть руки мне опростай. Ни-че-го не едят.
Терпеливость его очень редко, однако же взрывалась дикостью страшного гнева. Тогда доставалось и Самой, и детям. А потом он снова входил в свою апатию и скепсис, опускался до унылого, бесконечного: "Я голоден. Мне бы утилизировать свиных плечей..."*
______________
* Местное выражение: "Мне бы большой кусок сала".
- Д-да... В свободу было, - вспоминал он петроградскую раннюю весну семнадцатого года. - Толпа соберется - митинг. Один влезет на бочку: а-ла-ла-ла!.. Тот не кончил, стянули с бочки, а то и по шее дали - слетел. Потом второй, потом третий, четвертый... А я стою - в одном кармане булка, в другом кармане - колбаса. И я на бочку - гоп! Моложе был, полегче. Тока хотел "а-ла-ла!", а тут меня за штаны да по шее. И уже не пятый, а шестой на бочке. Д-да... В одном кармане булка, в другом - колбаса... И чего я хотел?
Горький и беспросветный смех. Короткими судорожными рывками.
Японцы у него, идя в штыковую, кричали не "банзай!", а, как турки, "ала!". И утверждалось это с математической категоричностью. Как и то, что сам он, "лично", будучи почтальоном, носил почту писателю Гоголю. "В девятьсот двенадцатом и позже". Еще и картина давалась, как тот Гоголь, или даже Гоголев (куда важнее), ходил "задумчиво по своему великолепному кабинету", а потом "хорошо давал на чай".
Был у дядьки Степана и посветлее смех - изредка, немного, но был. Пасет он, скажем, корову - припасывает на поводу на "стенке", полевой дороге, или на луговинке среди посевов. И соседские дети тоже припасывают. Поговорить малышам охота не только между собой, но и со стариком. Ищут о чем. За роскошной летом хлебной долиной, поодаль на пригорке, над хатами и деревьями местечка светло возвышается церковь, белая с салатовыми куполами.
- Дядька, а церковь перед троицей побелили, - начинает ближайшая к старику, более разговорчивая девочка.
- Д-да, побелили, - соглашается он.
- Дядька, - не унимается соседочка, - а как это ее побелили? Так же высоко! Как?
- Очень даже, уважаемая, просто: повалили, побелили и опять поставили.
Своих детей он, конечно, тоже любил. Но их было много на такую бедность, к тому же еще оба парня не очень удались. Старший, которого звали по кличке Жмака, сам бросил учиться, по два года походив в первый и второй классы, а младшего, Мишу, выгнали из третьего за безнадежные двойки и злостное хулиганство.
- Д-да, - говорил об этом дядька Степан, - оба выбыли по сокращению штата.
Слова такие дядька любил. К нам вечерами заходил он часто, сидел, рассказывал долго. И почти всегда, уходя, маме нашей, что неутомимо сидела за прялкой, говорил из оперетты, которую когда-то не однажды слушал из-за сцены, будучи пожарником, - старик старухе говорил:
- Д-да... До свиданья, Джульетка, послезавтра я приду.
Но приходил и назавтра.